Александр Михайлович Любавин (1901-1976) в 1926 г. окончил Ленинградский государственный институт медицинских знаний. Встретил войну в Таллине капитаном медицинской службы. Во время блокады служил в госпитале в Ленинграде. В 1945 г. вместе с госпиталем дошел от Варшавы до Берлина. Окончил войну майором медицинской службы. Награжден орденом Красной Звезды. После войны работал хирургом в больницах и поликлиниках Ленинграда.
Автор воспоминаний, которые мы публикуем ниже — сын Александра Михайловича, Михаил Александрович.
Детские вымыслы и фантазии, отражаясь, как эхо, от действительности, создают причудливый и недостоверный мир ранних воспоминаний. Но эти воспоминания выхватывают из мглы действительности мгновения, недоступные трезвому взгляду взрослого. Ребенку не дано по-настоящему понять взрослую жизнь, тем более жизнь человека на войне, фронтового хирурга. И все же, пользуясь таким хрупким и тонким инструментом, как детская память, я попытаюсь вызвать из прошлого образ ушедшего отца.
Война застала нас в Таллине, где отец, военврач 3-го ранга, служил в госпитале 65-го стрелкового корпуса. В темно-зеленой петлице у него темным рубином светилась шпала, а на темно-зеленом околыше фуражки — такая же рубиновая звезда.
До последнего дня отец не верил, что Гитлер решится нарушить пакт о ненападении, но напряженная атмосфера последних мирных дней подготовила его, и ночной вызов в госпиталь 22 июня не застал врасплох. Забежав в тот же день ненадолго домой, он рассказал о бомбежках наших аэродромов, о том, что нарядные эстонцы торжественно гуляют по центральным улицам, и о том, кого куда переводят. Его как квалифицированного и опытного хирурга направили в медсанбат, который выдвигался ближе к фронту. За неделю, что прошла от начала войны до нашей эвакуации в Ленинград, я отца почти не видел, и события в Эстонии в июне-августе 1941 года могу восстановить только по более поздним его воспоминаниям и письмам.
Помню, он рассказывал, как его принимали в партию. Когда наши войска в Эстонии оказались в окружении, отцу предложили: «Александр Михайлович, вы видите, какое сейчас время. Вы человек авторитетный, на вас люди смотрят. Вам следует вступить в партию, это будет иметь большое значение для окружающих».
— Ну и что же ты решил? — спросил я.
(Еще в гражданскую войну он кавалеристом участвовал в боях с Колчаком на Южном Урале и взятии Перекопа, но оставался беспартийным.)
— А мне было все равно. Если возьмут в плен, расстреляют как еврея или как коммуниста — какая разница? И я подал заявление.
В партию его приняли, но документы на «Большую землю» не попали, у него тоже ничего сохраниться не могло, и он считал себя беспартийным. А в 43-м году он оказался в одном госпитале с теми, кто был в окружении.
— Александр Михайлович, сегодня партсобрание.
— Так я же не член партии.
— Как это не член? Мы же тебя в 41-м в окружении принимали!
— Так ведь все документы утонули. И в архиве их нет.
— Все равно, пошли, пошли, из партии не выходят, мы тебя снова примем.
И приняли во второй раз.
В письмах из Эстонии, которые все же доходили до нас, отец никаких подвигов не расписывал, но оптимизма не терял. Вот что он писал 9 августа, поздравляя мать с предстоящим днем ее рождения:
«У меня ничего нового, все воюем, и усиленно. Работа есть, пока наши почти все живы. Из переплетов пока выходим удачно, надеемся, что будет лучше. Связь с вами поддерживаем морем и воздухом, рассчитываем скоро восстановить сухопутием. Так-то вот живем, по лесам, когда дождя нет — неплохо, а когда дожди, так работать очень трудно. Ждем зимы, тогда нам легче будет, а немцы запоют как следует».
Свое дело он упорно называл работой. И 14 августа писал: «Работы сейчас мало, все спокойно на нашем участке». Однако иногда прорывалось: «Сегодня мой день рождения, который я встретил в довольно жаркой обстановке. Немцы попытались прорваться к нам в тыл, но им наклепали, как будто, ладно, и сегодня и протрезвели и остановились, совсем приутихли. Если так пойдет и дальше, вероятно, долго продержимся».
В этом самом большом письме он советует нам с мамой уехать и напоминает, что мне на зиму нужны валеночки, пишет о денежном аттестате и надеется после войны «быть всем вместе». Даже о себе, помимо обычных «чувствую себя хорошо» — новость, больше для маленького сына, чем для волнующейся жены: «Меня представили к награде, вероятно, скоро будет в газете».
Сколько я потом ни расспрашивал его, он отвечал: «Наверное, хорошо работал». А ведь в 1941 году орден и медаль, да еще военврачу, были большой редкостью.
В начале сентября мать получила записочку. Торопливым почерком на листке из блокнота, как и до этого — карандашом — отец писал: «Передаю письмо с отъезжающим. Может быть, это мое последнее письмо. Что будет, не знаю. Сегодня разрешится судьба наша. Пока все живы. Не знаю, в Ленинграде ли ты.
Мне кажется, что тебя там тоже нет.
Прости и помни.
Поцелуй сынку.
Твой Саня».
Записка была датирована 24 августа. В этот день в Таллин прибыло последнее пополнение — курсанты военно-морского училища, «фрунзенцы». А к вечеру немцы прорвались в Пирита (это рукой подать до нашего дома близ Кадриорга) и, захватив полуостров Вимси, начали устанавливать там полевые орудия для обстрела эскадры. Корабли должны были вывезти окруженных после приказа об эвакуации, а пока корабельные орудия не давали немцам войти в город. 27 августа немцы прорвались в Кадриорг, и началась посадка наших войск на корабли.
Отец рассказывал, что когда их 80-й медсанбат, отправив раненых, вооруженный только гранатами-лимонками, вышел к причалу, большинство кораблей уже было на рейде. Однако их без проволочек принял большой транспорт, еще стоявший у стенки. На нем было несколько сот раненых, прошедших только первичную обработку, но не было врачей. Операции начались еще до того, как корабль выбрал якорь. Это был «Казахстан», которому суждено было прославиться в том походе. Уйдя одним из последних от таллинского причала, он оказался единственным транспортом, который своим ходом дошел в Кронштадт. Атаки на него начались сразу же: бомбы, торпеды с подводной лодки и торпедных катеров, мины.
Но отец ничего этого не видел. Он работал в трюме у операционного стола. Как я потом узнал, в Ленинграде он мог беспрерывно стоять и оперировать у стола 15-18 часов, после этого должен был немного поспать и снова продолжал операции. Так его хватало на 40-50 часов. Так же, вероятнее всего, он работал на «Казахстане». Когда, отстояв у стола, он спал у «рабочего места», авиабомба пробила палубу и, прошив операционную, взорвалась в машинном отделении. Пожар вспыхнул мгновенно. Отец, находившийся у вентиляционного тоннеля, успел выскочить без ожогов, вслед за ним еще двое или трое с небольшими ожогами — остальные погибли в огне. Налет продолжался, и следующей взрывной волной отца сбросило в воду.
Оказавшихся за бортом расстреливали немецкие истребители, но отцу повезло. Он хорошо плавал и долго держался на воде, потом ему попалась деревянная шпала с затопленного транспорта, которую предусмотрительно, именно на этот случай, оставили на палубе. На этой шпале он и приплыл примерно через двое суток на крохотный островок Стеншер (Вайндло), куда подошел восстановивший ход «Казахстан». На Стеншере собралось множество людей с затонувших кораблей. Их катерами перевозили в Кронштадт.
Оттуда 4 сентября отец послал нам две «дублирующие» друг друга открытки: «Сегодня утром после долгих мытарств и купания приехал в Кронштадт... Пока жив и здоров. Привожу себя в порядок, ибо прибыл сюда в ужасном виде... Возможно, через 2-3 дня буду в Ленинграде... Вероятно, скоро опять пойдем воевать. Еще не знаю куда... Фрейдзон ранен и, вероятно, утонул, хотя, может быть, и спасся. Колосов здесь, остальные — не знаю».
Не могу сказать, в каком виде он прибыл в Кронштадт, но точно знаю, что в воде он сбросил сапоги; гимнастерки, наверно, и не было — он обычно снимал ее, когда надевал операционный халат. А вот швейцарские часы, купленные в Эстонии, он сохранил. Хоть они и не были герметичны, но в воде какое-то время шли, а потом он их, видимо, пожалел. И не зря: они ему прослужили всю войну. После войны он относился к ним с нежностью как к единственной вещи, которая спаслась вместе с ним, и никогда не мыслил их поменять. Вообще, отец щеголем не был, но хорошие, надежные вещи уважал.
В Кронштадте завершилась и история с его наградой. Вызвал его соответствующий генерал, поздравил с награждением и спросил (вроде как неофициально): «Вы рады?» А отец, как он впоследствии вспоминал, стоит перед ним в галифе и чувяках (сапог не достал), гимнастерка без петлиц, где семья — не знает, и совершенно спокойно отвечает:
— Мне все равно.
— Ах так!..
Документы были тут же аннулированы, хотя, как знать, награда, может быть, до сих пор «ищет героя».
Я в детстве был донельзя огорчен несостоявшимся награждением, но отец был лишен тщеславия и после войны доказал это еще раз. Когда вслед за Победой шла волна массовых награждений, он в Германии вместе с несколькими товарищами выступил на партсобрании против безудержного «увлечения трофеями». Это ему снова стоило ордена, к которому его было представили.
Теплым солнечным днем в начале сентября 1941 года я вдруг увидел отца, идущего по нашей улице к дому. Широкая улыбка на похудевшем лице, широко разведенные руки навстречу бегущему сыну. В пять лет ни минуты не сомневаешься, что все будет в порядке, что папа вернется. Но тогда поразили меня и малиновый околыш пехотной фуражки, на котором почти незаметна была звезда, и белесая гимнастерка с вылинявшими петлицами и какими-то чуть розовыми шпалами скороспелой выделки первых дней войны, и ботинки с обмотками вместо начищенных до блеска сапог. Кроме заново оформленных документов и остановившихся часов, он смог мне показать только столовую ложку с обломанным черенком (чтоб не торчала из кармана гимнастерки) и крохотный, с мой палец, круглый пенальчик из черной пластмассы — «паспорт на тот свет».
Как бы то ни было, в первые дни блокады сбылась надежда отца, он увиделся с нами, семья собралась вновь.
В Ленинграде он сразу получил назначение в госпиталь, размещавшийся во Дворце культуры им. Кирова. Место это казалось тыловым и сравнительно безопасным, однако летом 42-го, приехав к нему в гости, я на площади перед дворцом, где теперь стоят два павильона, набрал целую кучу осколков, больше, чем мог унести. Много лет спустя, глядя на карту, я сообразил, что западная часть Васильевского острова была совершенно открыта со стороны Лигова — Вороньей Горы, а расстояние было такое же, как и до Кировского завода.
В зиму 41-го я видел отца редко. Дорога в конец Васильевского в ту страшную зиму была для нас непосильной, а он просто не мог отлучаться из госпиталя. Да и слабая память сохранила от той зимы только крупные планы, как в кино, хотя я тогда еще в кино не бывал: баночка каши, покрытая вощеной бумагой, перевязанной веревочкой, красные маки, быстро появлявшиеся на дне глубокой тарелки — каши было так мало! А уже в конце зимы помню счастливое папино лицо: он неожиданно получил лучшую награду — 900 граммов сливочного масла. Он держал этот волшебный брус двумя руками, а потом положил его на наш большой обеденный стол. Я отлично помню, что сверток занял четверть стола, за которым свободно умещалось шесть человек. Видимо, зрелище было столь фантастическим, что эти 900 граммов приобрели в моей памяти объем, не меньший полукубометра.
В феврале 1943 года, когда отца перевели в госпиталь, размещавшийся в Военно-транспортной академии, он забрал нас к себе. Мы втроем жили в крохотной комнате, но в ней были электричество и даже невиданное мною раньше центральное отопление. Теперь мама не отпиливала по утрам очередной брусок от деревянной балки, лежавшей у кровати — ежедневную порцию для буржуйки. Она первые дни, сидя на корточках, гладила теплую батарею, а отец все ходил по комнате и говорил: «Почему я не сделал это раньше?»
Теперь, несмотря на войну, я видел отца чаще, но не каждый вечер — он работал до ночи, а то и до утра. Это бывало часто. Готовилась очередная наступательная операция, ставились новые койки или нары. А потом наступление доходило до нас в виде зеленых фургонов или городских автобусов тоже зеленого цета. Они один за другим въезжали во двор, открывались двери, сперва выходили, иногда даже выпрыгивали, «головы» и «руки», потом с помощью санитаров осторожно вылезали «ноги», затем выносили «черепа» и «животы». Огромный зал приемного покоя был уставлен носилками, а по краям в кинокреслах сидели «легкие». Много лет спустя, случайно оказавшись в кабинетах бывшего приемного покоя, я почувствовал забытый запах свежей крови — то ли впитавшийся в стены, то ли всплывший в моей памяти.
Особенность ленинградского фронта была в том, что большинство раненых после перевязки быстро поступало в эвакогоспитали с хорошо оборудованными операционными. Но опытных хирургов не хватало, и работали они в дни массовых приемов раненых круглосуточно с небольшим перерывом на сон. У отца в отделении было еще 2-3 хирурга. Он — как старший и более опытный — работал обычно на среднем столе, чтобы в случае необходимости быстро помочь своим ординаторам. Работал, как говорят, легко, уверенно, даже весело, подбадривал и хирургов и раненых (многие были только под местным наркозом), да и себя, наверное, тоже. Была у него, впрочем, как и у многих хирургов, привычка сердиться и ругаться, но большей частью во время или после обхода и никогда — во время операции. Хирург-ругатель — это, видимо, не случайный литературный штамп. Работа с большим напряжением среди человеческой боли требует самозащиты. Отец защищался и этой профессиональной брутальностью, но больше иронией, шуткой и природным оптимизмом.
8 января 1945 года госпиталь погрузили в эшелон и отправили на запад; впереди были Варшава, подлежавшая освобождению и новому покорению Польша, Германия, Берлин.
В день, вернее в ночь Победы (8 мая переправлено на 9), он послал нам открытку сразу, как только узнал, что война кончилась:
«9/У, в 4 ч. утра. Поздравляю с Победой, мои дорогие. Желаю счастья, крепко целую. Сегодня писал. Ваш Саня».
Это была последняя точка в войне, когда мы уже твердо знали, что он дожил до Победы. (О том, что в Польше ему еще будут стрелять в спину, мы не могли предположить.)
Через год отец вернулся. Конечно, я был счастливым, очень счастливым мальчиком. Многие ли мои ровесники могли похвастаться живым отцом? Когда я гулял с ним по городу, мы часто встречали его старых знакомых:
— Александр Михайлович, как, вы живы? А мы слышали, что вы утонули в 41-м!
Впрочем, другие были уверены, что он погиб под Берлином в 45-м или в Польше в 46-м. И тут же — объятия, смех, разговоры, расспросы об общих знакомых...
Мы были очень близки с отцом. Осторожно и негромко, но уверенно говорил он со мной о событиях вчерашних и сегодняшних. От него я узнал о подоплеке финской кампании, о бывшей тогда тайной правде присоединения Прибалтики, об уровне жизни в Германии, о нашем стоянии на Висле в виду восставшей Варшавы, о Сталине и завещании Ленина, о волне государственного антисемитизма, об убийстве Михоэлса, о понимании страны, в которой мы живем и которую нам ничем не заменить. Он гасил юношеские восторги и учил рационализму и мудрому скептицизму, которые заняли в моей душе то место, где могли поселиться страх и ненависть.
Будучи нисколько не религиозным человеком, он свято исповедовал библейский принцип: «не делай людям того, чего не желаешь себе». Он был хорошим врачом и добрым человеком и сумел передать свою доброту внуку, который с детства ставил это качество выше всех других. И хотя жизнь устраивает беспощадную проверку нашим идеалам, можно надеяться, что доброта останется в его роду. Если исходить из кантовского: «есть только одна религия, хотя может быть много вер», Александр Михайлович Любавин бы свято верующим человеком. [10; 383-390]