Эвелина Моисеевна Мерова родилась в Праге, посещала чешскую школу. В 1941 г. вместе с семьей была вывезена в гетто Терезин, оттуда в Освенцим, затем в другие концлагеря. В 1945 г. была освобождена Советской Армией, вывезена в Сызрань, удочерена советским врачом, стала жить в Ленинграде.
В 1950 г. окончила среднюю школу, в 1955 г. Институт иностранных языков. Последующие 33 года работала преподавателем немецкого языка в Институте живописи, ваяния и зодчества им. И. Е. Ренина.
1950 год. Я только что с медалью окончила ленинградскую среднюю школу и поступаю на славянское отделение филологического факультета университета им. Л. А. Жданова. В приемной комиссии мне говорят: «Напишите автобиографию на одну страницу!» Как написать, да еще на одну страницу, обо всем, что со мной случилось к тому времени, да еще так, чтобы все казалось «нормальным», таким, как у большинства моих сверстниц? Как описать события, жестоко повернувшие всю мою жизнь?
...Я родилась в центре Европы, в прекрасной Праге, в молодой — ей исполнилось тогда двенадцать лет — Чехословацкой республике, где расцветали демократия и благоденствие. Я росла здоровым, миловидным и всеми любимым ребенком в зажиточной, хорошей семье.
В 1938 году Гитлер занял Австрию. Я была тогда маленькой, но хорошо помню, как стали приходить известия об ужасах в Вене, как появились в Праге первые беженцы-евреи (среди них были и наши родственники), как неспокойно стало дома, какое странное острое предчувствие большой беды, чего-то грозного и злого, было у меня, когда объявили мобилизацию.
В марте 1939-го в Прагу вошли немцы. Все вокруг были взволнованы, взбудоражены. Наша добрая старая чешская учительница утешала нас, рассказывала про взлет и падение Наполеона. По ее мнению, конец Гитлера был скор и неизбежен. Какую цену заплатили все мы за этот прекраснодушный оптимизм!
Очень скоро начались гонения на евреев: нам нельзя было выходить на улицу после 20.00, нельзя было ездить в общественном транспорте, нельзя было появляться в театрах, кино, концертах, нельзя было гулять в городских парках, нельзя было переезжать из одного города в другой, нельзя было иметь радиоприемники, нельзя было содержать домашних животных; нам, детям, запретили учиться вместе с чехами.
Меня исключили из любимой школы, где было столько друзей, где было так интересно. Только немногим детям удалось попасть в еврейскую школу. Я была в их числе. Теперь на занятия в переполненные классы приходилось добираться пешком через весь город; у нас не было учебников (чехословацкие были запрещены), но зато в школе мы чувствовали себя защищенными от всего, что творилось вокруг.
Нас выгнали из квартиры: каждая еврейская семья имела теперь право занимать только одну комнату. Но, казалось, все это можно выдержать до обещанного наполеоновского конца Гитлера.
Наступил октябрь 1941 года. Началась депортация чехословацких евреев в Польшу, в лодзинское гетто. Все с ужасом ждали ночи — каждую ночь разносили повестки. Транспорты в гетто уходили один за другим. В июне 1942 года за убийство гауляйтера протектората Богемия и Моравия Гейдриха пражские евреи «заплатили» сразу десятью транспортами в гетто Терезин. В один из этих транспортов попала и наша семья.
Мой папа был уже немолод — 56 лет. Небольшую фабрику бортового сукна, которую он поднял и которой владел, давно у него отняли, давно были конфискованы немцами ткацкие станки, заморожены банковские счета. Разрешено было брать деньги только раз в месяц на самое необходимое.
Мама была моложе, ей было тогда 42 года. Она была второй раз замужем, но это от меня почему-то скрывали. Моя старшая сестра, мамина дочь от первого брака, жившая с нами до 1940 года, к тому времени вместе со своим мужем, дедушкой и бабушкой, мамиными родителями, уже полгода была в Терезине.
В 6 часов утра, точно, как значилось в повестке, мы втроем пришли к месту сбора, во Дворец выставок и продаж. Принесли все разрешенное нам имущество: пятьдесят килограммов груза в трех рюкзаках. В огромном зале дворца — тысяча человек. На полу разметка: где кому сидеть. По линиям разметки и спали прямо на полу в спальных мешках. Раз в сутки выдавали теплое пойло «кофе». Тогда нам все было нипочем, выручали задолго и тщательно приготовленные к депортации домашние запасы. Через три дня, 2 июля 1942 года, ранним утром нас повели на вокзал.
Терезин — небольшой гарнизонный городок в часе езды от Праги — был объявлен новыми хозяевами Европы «образцовым гетто». На деле, вывезя из него все чешское население, нацисты использовали Терезин как большой пересыльный пункт, откуда евреев всех оккупированных стран транспортами доставляли на восток — в Освенцим, Треблинку, Ригу, Минск — для «окончательного решения еврейского вопроса».
Тогда мы об этом еще не знали. Нам казалось, что какое-то время придется провести в гетто, а там придут русские и союзники, закончится ненавистная война, нас освободят и мы вернемся домой.
Так думали многие, очень многие. Инстинкт самосохранения? Надежда? Вера? На каких дрожжах поднимался этот ничем не оправданный оптимизм?
Всех детей гетто до 15 лет (с этого возраста начиналась обязательная работа) собрали в детский дом, где строго разделили по полу и возрасту. В каждой комнате был отдельный коллектив со своими воспитателями, распорядком, позже со своими традициями, даже со своей идеологией: были ярко выраженные коммунистические, были сионистские — это, конечно, зависело от воззрений педагогов — в основном, молодых женщин. Я попала в комнату под номером 28. Сколько нас было? Точно не сказать: одних увозили на восток, других пригоняли. Но нам было всегда интересно, нами занимались, мы сочиняли пьесы и ставили по ним спектакли, у нас были конкурсы, олимпиады, мы много рисовали. Несмотря на строгий запрет немцев, нас учили, учили без книг, программ, даже без бумаги, каждый — тому, что знал сам. В гетто был голод, но мы поначалу не слишком от него страдали: дети получали равные со взрослыми пайки, родители старались отдать нам все, что могли; случалось, приходили и посылки, но уже у очень немногих оставались на свободе родственники или близкие.
В городке, где до войны жило 7 тысяч человек, а теперь были обречены на нищее и полуголодное существование 50 тысяч, не могли не возникнуть эпидемии: скарлатина, тиф, энцефалит. И они начались. Умирали старики. У взрослых не выдерживала психика — в гетто открыли большой сумасшедший дом. Пришла очередь детей. Многие из нас потеряли подруг, братьев, сестер. Дети болели. Дети умирали. Тщетны были все усилия руководителей общины, юного красавца, обаятельного немецкого еврея Фреди Гирша, возглавлявшего молодежь гетто. Не помогала самоотверженная работа великолепных врачей, свезенных в Терезин со всех концов Европы — не было лекарств, не хватало жиров.
Я тоже заболела: высокая температура, опухшие железы — сначала инфекционный гепатит, потом болезнь, которую в гетто называли «инфекционным энцефалитом». С этим диагнозом — что под ним тогда скрывалось? — я и попала в больницу. Шел декабрь 1943 года. Оптимизм, царивший поначалу в гетто, заметно убавился. Надо мной и моими родителями нависла угроза отправки на восток.
До последней минуты мы надеялись на Франту, мужа моей старшей сестры. Он был заметный человек в гетто, вместе с группой молодых здоровых мужчин принимал и отправлял транспорты. Немцы настолько доверяли ему, что даже позволили моей сестре в виде исключения родить... Родить в гетто! Во всех других случаях это было строжайше запрещено. Наши надежды не оправдались, как и все надежды в Терезине. (Осенью 1944 года моя сестра двадцати четырех лет от роду вместе с восьмимесячным сыном Ладиславом была прямо с поезда отправлена в газовую камеру.)
...Транспорт на восток вез папу, маму и меня в Освенцим-Биркенау. Мы ехали туда, наверное, трое суток в товарном вагоне, ехали в ужасной тесноте — тюки, чемоданы негде было прилечь. Остановились. Внезапно со скрежетом сдвинулась запломбированная дверь. Перед нами открылось огромное залитое светом пространство, огражденное колючей проволокой. По платформе бегали странные существа в полосатых шапочках и костюмах, похожих на пижамы. Они выглядели абсолютно ненормальными. Они все время что-то выкрикивали. Они выгоняли нас из вагонов без вещей. Если кто-то из нас все же выносил что-то из багажа, полосатые тут же вырывали поклажу из рук и закидывали обратно в вагон. Потом с такими же выкриками они отделили мужчин от женщин и детей и куда-то повели. Затем была очень странная ночь в помещении, которое называлось незнакомым для нас тогда словом «сауна». В сауне нас раздели и голыми по улице повели в душ. После душа выдали какое-то тряпье и пару разномастных опорок без задников с деревянными подошвами и тряпочным верхом. Потом нас поставили в длинную очередь — при этом обслуга, состоявшая из узниц-полек, неистово кричала, ругалась и била нас — приказали всем оголить левое предплечье и всех очень ловко и быстро пометили татуировкой. Мой номер с тех пор и навсегда — 71 266.
Утром нас привели в лагерь. Там мы встретили знакомых из Терезина, привезенных сюда сентябрьским транспортом. Выяснилось, что нам трижды повезло: во-первых, не побрили головы, во-вторых, на платформе не было обычной селекции, никого из транспорта не отправили в газовую камеру, наконец, в-третьих, всех нас поселили в так называемый «семейный лагерь» B-II-в (в остальных, кроме цыганского, женщины были отделены от мужчин, а детей не было вовсе).
С такой вот неожиданной удачи началось наше существование в Освенциме. Мне исполнилось тогда тринадцать лет. Я была больна. Я была глубоко несчастна. Я тосковала по своим друзьям. Я вспоминала гетто как лучшую пору жизни. Уже в товарном вагоне я твердо знала, что домой мы не вернемся никогда.
Полураздетые и голодные — утром зеленая жижа, «кофе», вечером литр пустого супа с куском хлеба — мы ежедневно часами стояли на улице: нас постоянно пересчитывали. Может быть, это был специально предусмотренный ритуал мучения. Потом закончился карантин. Родителей погнали на работу: папа, еще в гетто заболевший туберкулезом, должен был мостить дорогу, мама — ткать какие-то странные веревки для военной промышленности. Меня перевели в детский блок, где опять славный Фреди Гирш и милые, добрые воспитатели учили нас чему могли. Мы писали стихи, даже поставили пьесу, на представление которой Фреди пригласил эсэсовцев. Затеплилась надежда: «вдруг, вдруг и отсюда выберемся?»
8 марта нас заперли в блоках, а всех евреев из сентябрьского транспорта, кроме инфекционных больных, отправили в газовые камеры. Надежды не оставалось. Моральное сопротивление было исчерпано. Фреди Гирш покончил с собой. От нас не скрывали, что через шесть месяцев после прибытия в семейный лагерь все мы, весь декабрьский транспорт, пойдем вслед за теми. 13 апреля умер мой папа. Лагерный врач сказал: «Туберкулез и концлагерь — это плохое сочетание». В мае разгрузили новый транспорт из Терезина. Мы ждали конца. Спасение казалось невозможным.
В начале июля 1944 года в наш семейный лагерь прибыло высокое начальство. Нас охватила паническая жажда жизни — утопающий хватается за соломинку. Но все пошло по другому сценарию. Известный доктор Менгеле приказал всем от шестнадцати до сорока предстать перед ним в обнаженном виде. Это была селекция. Паника усилилась. Мне было тринадцать, маме — сорок пять, но мы решили еще раз испытать судьбу. Было ясно, что работоспособным на этот раз дают шанс выжить. Подойдя ко мне, Менгеле спросил, сколько мне лет и кто я по профессии. Я сказала, как была научена, что мне шестнадцать и я — садовница. И меня с мамой пропустили на работу. Бабушка, которая к тому времени тоже оказалась в Освенциме, на селекцию не пошла и осталась там навеки.
Нас перевели в женский лагерь, из-за колючей проволоки которого мы еще несколько дней видели соседей по «нашему В-II-в». Потом там стало совсем тихо; тихо и пусто.
В женском лагере было страшно. Там всем заправляли польки, бывалые узницы, часто уголовницы. В блоках было так тесно, что спали сидя. Поверки («аппель!») начинались в три часа пополуночи и повторялись несколько раз на дню. В перерывах между ними нас заставляли работать. Мы перетаскивали тяжелые камни: туда и обратно, туда и обратно... «Труд делает свободным». Селекции проходили ежедневно. Многих из тех, кто выбрался из семейного лагеря обманным путем, отправляли обратно. Нас с мамой эта участь миновала, однако мы не знали, куда нас погонят теперь, знали только, что чем дальше от Освенцима, тем лучше. Опять товарные вагоны, лето, ослепительной красоты лес за оконцами... Мы были, как нам казалось, далеко от освенцимских печей.
Концлагерь Штуттгоф, куда нас привезли, был меньше Освенцима, да и заключенных там было не так много. Спали на каменном полу так тесно, что ночью переворачивались с боку на бок только по общей команде. Работы не было. Целыми днями сидели на солнцепеке, ожидая своей участи. Однажды, отсчитав тысячу человек, нас загнали в трюм большого корабля и куда-то повезли.
Когда в колонне по пятеро нас гнали по улице нового пункта назначения — приморской деревушки Дорбек — ее жители стояли по обочинам и все, как один, зажимали носы платками. Я сначала не могла понять, неужели у всех насморк?... Ах, да, это же ведут евреев, а евреи пахнут! На большой поляне, куда нас привели, мы должны были поставить себе палатки: десять палаток в десять рядов, в каждой по десять женщин. Евреек из Чехии в результате многочисленных селекций осталось совсем немного, большинство было из Литвы и Венгрии. У литовских евреек, прошедших через гетто и лагеря, был опыт выживания; гораздо тяжелее пришлось венгерским, их еще почти не перемалывали эти жернова, многие из них были в своей одежде, недавно из дома. На следующий день нас повели на работу. Мы рыли окопы (глубина метр восемьдесят) и противотанковые рвы (глубина три шестьдесят) под присмотром пожилых эсэсовцев, надсмотрщиками были мальчишки из гитлерюгенда — эти отличались особой жестокостью. Надвигалась осень, одежда наша превратилась в лохмотья, матерчатый верх деревянных опорок почти у всех истлел.
В сентябре нам приказали разобрать палатки и погнали дальше. Одну ночь мы ехали в нормальном пассажирском поезде. Неподалеку от польской деревни Гутау — опять поляна, снова мы разбили палаточный лагерь, но уже не на тысячу мест, гораздо меньше — работа многих сделала свободными. Рано выпал снег, ударили морозы. Палатки заменили круглыми деревянными постройками. Нары с соломой. Посередине печка. От холода это не спасало. Замерзла земля — работа с киркой и лопатой превратилась в сущий ад. Замерз ручей неподалеку — не стало спасения от вшей, начался тиф. 22 ноября умерла мама.
Через несколько дней после маминой смерти охранники объявили: «те, кто не может работать, и те, у кого нет обуви, остаются в лагере». Я была совсем обессилена и разута. Я осталась. «Работоспособных» увели на окопы. Нас, оставшихся, пересчитали, у каждой выстригли на лбу клок волос и куда-то повели, сказали, что на вокзал. Мы шли бесконечно долго. Солома, которую я привязала к ногам, быстро намокла, растрепалась, и я шла босиком, где по мерзлой земле, где по насту. Раздалась команда: назад! Мы повернули к лагерю. По колонне прошел слух, что вокзала уже нет — разбомбили. Вернулись в лагерь мы уже под утро. Нас встретили с удивлением, считали, что мы уже в газовых камерах.
Мои обмороженные ноги стали чернеть и гноиться. Встать с нар я уже не могла. Лагерный врач — говорили, что в Венгрии она была помощницей дантиста — осмотрела меня, записала мой номер и сказала, что направит меня в «ревир» на ампутацию — лечить не имеет смысла. Но дороги уже были перекрыты, меня некуда было везти. Дни и ночи я лежала на соломе. Мои подруги выхаживали меня как могли. Невозможно забыть, какие прекрасные человеческие качества проявились у этих голодных, изможденных, затравленных девочек-подростков 14-15 лет!
20 января ранним утром конвоиры приказали всем ходячим собраться в путь. Совсем близко была слышна канонада приближающегося фронта. Я осталась. Тут началось самое страшное: немцы начали делать оставшимся уколы — прививки от тифа, говорили они — феноловые, как выяснилось потом. Я поглубже зарылась в солому и притаилась. Вечером всех живых выгнали из палаток и повели к лагерному кладбищу, где будто бы ждали автобусы для эвакуации. Там их расстреляли, а некоторых просто забивали прикладами.
Утро 21 января 1945 года выдалось морозное и очень тихое. Это было невероятно, но немцев в лагере не было! Те немногие, кто выжил, спрятавшись в лагере или придя в себя после экзекуции на кладбище, сгрудились у печурки, затопили чем пришлось. Те, кто мог двигаться, пошли в деревню. Польские крестьяне давали еду, даже в дом впустили, чтобы накормить. Я ходить не могла, мне принесли необыкновенно вкусную воду, в которой варили картошку. На следующий день в палатку вошел красноармеец, мальчик лет девятнадцати, и сказал: «Здравствуйте!» — первое русское слово, которое я узнала.
Мы были удивлены его появлением не меньше, чем он нашим видом. Потом пришел военный врач, мне забинтовали ноги. Принесли хлеба. Мы перебрались в дом деревенского старосты, который убежал с немцами.
Конец войны был не за горами. Нас осталось в живых пятеро из Чехии, самое страшное было позади, но, увы, все кончилось совсем не так, как мы себе это представляли в начале нашего скорбного пути. Я осиротела и ничего не знала тогда об участи сестры, ее семьи, остальных родных и друзей. Теперь, после освобождения (свободен ли освобожденный?), мы выполняли приказы советского командования. Нас тщательно помыли в бане, наголо обрили и разместили в военном госпитале. Городок Дойч-Эйлау, где он находился, производил странное впечатление. Дома стояли пустые, жителей не было — только раненые и обслуживающий персонал госпиталя. Ноги понемногу заживали, я потеряла лишь один палец. Мы держались вместе и мечтали вместе вернуться в любимую Прагу...
В апреле пришел приказ: немедленно эвакуироваться. Куда нас собираются везти? Отсюда недалеко, немного восточнее, отвечали нам. Нас привели на вокзал, посадили в длинный санитарный поезд: замечательное чистое постельное белье, можно было есть три раза в день, можно было мыться, была медицинская помощь...
Начальник медицинской части поезда майор Моисей Ионович Мер немного говорил по-немецки (он учился в Дерптском университете) и, услышав нашу историю, проникся к нам необыкновенным сочувствием. Он сказал, что хочет удочерить меня. Я сначала и слышать об этом не хотела, твердила, что хочу домой, в Прагу. В Праге нет никакого дома, скорее всего, нет ни родных, ни друзей, — говорил он. За три недели нашего пути он меня убедил. Поживу в Ленинграде до конца войны, — думала я, — а там найду своих.
23 апреля мы приехали в Сызрань. Нас поместили в эвакогоспиталь. Моисей Ионович рассказал его начальнику, врачу-писателю Леониду Исааковичу Островеру, обо мне и о своем желании и попросил никуда меня дальше не отправлять, оставить при госпитале. Так оно и случилось. Моих подруг по несчастью скоро увезли в Куйбышев, а я осталась совершенно одна в чужой стране, в чужом городе, в чужой среде, не зная языка. Меня поместили в комнату медсестер, там у меня была кровать и тумбочка. Ко мне относились тепло: кормили на кухне, сшили костюм из немецкой шинели, тапочки из полосатой пижамы — первые мои личные вещи после гетто. 9 мая я даже сходила в кино. Я начинала понимать по-русски, даже научилась читать и писать, но для своего возраста, конечно, с большими изъянами, ведь мне шел пятнадцатый год. Наконец пришло известие от Моисея Ионовича: я должна была ехать к его семье в Ленинград.
С большими приключениями, без билета и пропуска в город, в переполненном «диком» поезде я приехала в Ленинград, и здесь в доме № 36 по улице Достоевского началась моя новая жизнь. Мои будущие мама и бабушка встретили меня горячо, даже восторженно. Они жили в одной из пяти комнат типичной ленинградской коммуналки, холодной, темной и сырой, но мне это тогда как-то совершенно не бросилось в глаза. Теперь мной руководили два больших желания: найти своих в Праге и быстрее наверстать упущенное в учебе. Первое оказалось невыполнимым: ни письма в Прагу, ни обращение в Красный Крест не дали ничего. За исполнение второго я боролась изо всех сил. Когда вернувшийся из армии Моисей Ионович удочерил меня, я смогла перейти из заочной школы в седьмой класс нормальной средней школы № 320. Там сначала удивились, что это за ученица, которая так мало знает и странно говорит по-русски. «Ты что, из Белоруссии?» — спросила меня учительница русского языка. Я ответила отрицательно. На этом расследование закончилось. Мне очень нравилось в школе и я страстно хотела быть такой же, как все: отрастила косички, вступила в комсомол, училась все лучше и лучше, получила серебряную медаль по окончании, а это позволяло поступить в любой вуз без экзаменов — чешское отделение филфака, мой родной чешский язык, я так мечтала им заниматься!
И тут мы возвращаемся к началу этого повествования. Автобиография на одну страничку. Были ли Вы под немецкой оккупацией? Были ли Вы в плену? Пресловутый пятый пункт.
В университет меня, конечно, не приняли. Не хочется вспоминать, как мне было горько и обидно...
Прошли годы. Я работала, вместе с любимым мужем воспитывала детей. У нас были радости — своя комната в коммуналке. Однажды я купила книгу Э. Кулки и О. Крауза «Фабрика смерти», написала авторам в Прагу. Эрих Кулка опубликовал мое письмо в чешской газете, нашлись друзья, знакомые, даже родственники. Так, миновав доселе непреклонных чиновников из ОВИРа, я ровно через восемнадцать лет увидела свою Прагу, откуда ушла ребенком под конвоем с рюкзаком за плечами.
Теперь я на пороге старости. Моя внучка Анечка иногда, разглядывая номер на моей руке, спрашивает, что он обозначает. Я отшучиваюсь. Иначе нужно было бы рассказать ей все, что невозможно забыть, все, о чем я здесь писала, стараясь опустить эмоции и то страшное, дикое, о чем не хочется говорить...
В 1993 году я была в Израиле, где встретились оставшиеся в живых дети из Терезина, нашего детского дома, нашей комнаты № 28. Мы многих и многое помянули, нас мало, но мы дружим до сих пор, хотя встречи наши редки. В Иерусалиме в мемориале Катастрофы «Яд Вашем» я заполнила анкеты всех погибших родственников. Нет у них могил, нет памятников и скоро некому будет о них вспоминать. Только там, в Иерусалиме, останутся их имена. Есть события, которые не подлежат ни забвению, ни прощению... [10; 175-183]