16

Исер Волховицер. «Эс бейнкт зих мир агейм...»

Исер Волховицер

Исер Иосифович Волховицер родился в 1926 г. на Украине. Узник гетто и концлагеря. В марте 1944 г. освобожден частями Советской Армии.
После войны закончил Ленинградский инженерно-строительный институт. Работал главным специалистом в институте Ленжилпроект. В настоящее время на пенсии.

 

«Эс бейнкт зих мир агейм...»

В тот день мама была дома и готовила для нас еду. Для нас — это для троих детей, которых она поднимала одна: отец скоропостижно умер, когда ему было всего сорок лет.

А я сидел на крыльце культмага, которым заведовала мама, и читал «Старуху Изергиль». Потом увидел Исаака Гонтмахера, моего друга, вратаря нашей футбольной команды. Он шел ко мне как-то непривычно, боком, будто краб, и вприпрыжку, как Квазимодо. И что он так торопится? Этот худощавый, красивый черноволосый мальчик таскал на себе вечный тяжелый груз — огромный односторонний горб. А торопился он, чтобы сказать: 

— Война! Германия напала на Советский Союз.

Только он это произнес, раздался гул мотора, и из пролетевшего над нами самолета с крестами раздались две пулеметные очереди. Люди стали разбегаться кто куда настоящее «броуновское движение».

Ближе к вечеру Володя Соколовский, мой двоюродный брат, принес в магазин и оставил там целую пачку небольших красивых книжечек. Мне они очень понравились, и я унес их домой, а когда пригляделся, то понял Володю — это были уставы ВКП(б), комсомола и другая партийная литература. У меня не хватило ума от них избавиться, и я зачем-то спрятал их в сенях — зарыл в кучу подсолнечной шелухи, приготовленной для растопки.

Люди стали готовиться к эвакуации. Мама купила телегу и лошадь. На вторую лошадь не хватило денег. Мы упаковали свои пожитки, заколотили ставни и двери досками и переехали на соседнюю улицу, где было решено собраться всем родным. Тут пошел слух: немцев отбили! Он сыграл для нас роковую роль. Мы остались еще на один день. А ночью вошли немцы.

Они сразу же расстреляли семью, эвакуированную из Молдавии. Этой же ночью в нашу дверь постучали. Вошли три длинных немца с огромной овчаркой.

 Але гуте? — спросил один из них у собаки.

Осмотрели комнаты, чердак, зашли в сени:

— Але гуте?

Мое сердце остановилось. Шелуха осыпалась, из-под нее выглядывали уголки красных и синих книжек. «Сейчас всех расстреляют», — подумал я, но немцев отвлекла стоящая в сенях лошадка.

Они вышли через черный ход, откуда минут пятнадцать-двадцать тому назад успели убежать две мои двоюродные сестрички Поля и Фрида Соколовские.

Стрельба на улицах не утихала. Все мы спустились в погреб, куда вел потайной ход из кухни. Только утром тетя Хайка вышла на разведку и... сразу попалась немцу. Назвав ее «швайн», он велел всем выйти на улицу.

На каждом углу там уже стояли солдаты и направляли всех евреев в сторону площади у универмага. Одной рукой мама вела сестричку Хану, в другой несла маленькую Фримочку; я шел рядом. Площадь была полна. Вот мои соученицы: Люся Фельдман, испуганная, бледная, в нижнем белье. Хума Гойхберг с распущенными волосами. Немцы приказали коммунистам и комсомольцам выйти вперед. Никто не вышел. Дети плакали, у взрослых сердца окаменели и уже не страшно было.

Остановился мотоцикл. К немцам подошел Нэся Бершадский, стал жаловаться на произвол. Как только они отъехали, Нэсю тут же расстреляли, а стоявшего рядом с ним городского мясника заставили лечь на землю и облизать его кровь. Потом мужчин стали отбирать на работу, а женщин и детей отправили по домам.

Весь день немцы рыскали по домам в поисках девушек. Лейку Рудман изнасиловали на глазах у родителей. Дынцю Блитштейн застрелили, а ее деда, сидевшего с молитвенником в руках, зарубил топором местный школьник Бронык, водивший немцев по еврейским домам на окраине местечка.

Нас мама сначала увела на кладбище, к могиле отца, потом мы прятались в поле. Из деревни Белый Камень, где все ее знали, она приносила нам еду — хлеб и молоко. Мы лежали в скирдах, в одежду к нам забирались маленькие полевые мышата, но мы к ним скоро привыкли.

Фронт уходил далеко на восток. Долго в поле не проживешь — мы вернулись домой, в наше местечко Чечельник, теперь уже на территорию Транснистрии, входившей в состав «Романия марэ» (Великой Румынии). Скоро пригнали к нам евреев из Бессарабии и Буковины, больных, обмороженных, завшивленных; поселили их вместе с нами так тесно, что шагу нельзя было ступить. У нас жили мать и дочь Ландау из Буковины, Элык Векслер с матерью из Бессарабии (сестру он похоронил в пути), тринадцатилетняя сирота Рывця Коган (ее родители тоже не выдержали дороги) да еще семья Кодыма, спасшаяся бегством от расстрела.

Начались повальные эпидемии: сыпной и брюшной тиф — мама была на ногах и выходила нас.

Было холодно — разбирали брошенные дома и досками топили печь.

Было голодно — спас горох, его хранили в нашей большой красивой синагоге, что была до войны складом, а черную грязную соль доставали из ямы, где ею была присыпана кожа для выделки; соль растирали — она становилась немного светлее.

Как выживали? Научились делать мыло, конфеты-монпансье, гнали самогон — все меняли на съестное у крестьян из соседних деревень.

Тот, кто умирал, получал вместо памятника камень. Большие и маленькие эти камни приносили, прикатывали родственники, чтобы не забыть, где же то самое место...

Румыны заходили в любой дом и уносили все, что приглянется. Один из них спустил с чердака мой велосипед, потом подошел к моей оттоманке, срезал с нее клеенку и спокойно, как из своего дома, унес и то и другое. Нас же, евреев, они наказывали за малейшее нарушение.

Однажды мы с Исааком Гонтмахером задержались на улице чуть дольше обычного. Нас потащили в полицейский участок. Утром в камеру вошел румын, приказал Исааку лечь на живот, на горб его поставил ногу в сапоге. Чисть! Я вычистил этот сапог, потом другой. После этого Исаака выпустили, а я в наказание ежедневно приходил в претуру, колол и пилил для них дрова.

Потом всех мужчин мобилизовали в немецкий арбайтлагерь. Я оказался в списках. Нас собрали вечером, всю ночь мы, как стадо, простояли под охраной солдат, утром нас отвезли в Балту, там погрузили в вагоны для скота, закрыли двери и отправили в неизвестном направлении. Через трое суток двери открылись, и мы оказались в селе Варваровка под Николаевом. Нам раздали лопаты, топоры, мотки колючей проволоки и велели строить для себя лагерь.

Начали мы с шайзеграуба — туалетной ямы. Затем построили «пищеблок». Там готовили одну кукурузу: жондру — мучную похлебку — для неработающих и брикеты мамалыги — для работающих. Других блюд не было. Жили в бараках без окон, спали, постелив свою верхнюю одежду на бетонном полу.

Мамалыга в придачу к жондре... Было очень голодно. Я пошел на работу. Нас водили туда строем километров за пять от лагеря. Ломами и кирками мы добывали бутовый камень и перевозили его на тачках, а то и таскали на себе.

По возвращении нас пересчитывали. Однажды недосчитались одного — он раньше времени ушел в барак — и сразу началась экзекуция: «Вернуться к воротам! Лечь на живот! Ползти до другого конца лагеря!» Пытавшихся подняться били ногами и прикладами, потом загнали всех в реку и заставили по команде одновременно нырять, стреляя над водой, чтобы не всплывали раньше времени.

Охрана любила и одиночные экзекуции. Наденут на голову автодиск. «Сесть! Встать! Сесть! Встать!» Били шомполами по пальцам. Запрягали в телегу, вставляя в рот металлический мундштук, и заставляли ее тянуть. Это их развлекало...

Я задумал побег. Во время работы решил разведать местность и дольше положенного задержался в кукурузном поле. Охранник заметил это. От удара по голове я потерял сознание, меня подхватили, сунули лопату в руки, помогли устоять на ногах иначе конец! Болела голова, тошнило.

Двоюродные братья, Срул и Айзик, убеждали меня: 

— Брось ты эту мысль о побеге. У тебя один шанс из ста. Даже если выпадет удача — расстреляют десятерых...

Я смирился. Опять потянулась безнадежная лагерная жизнь: барак-работа-барак... Так тускло светила единственная лампа: в подсолнечном масле коптил фитилек, свернутый из фугасной ваты. Было тихо и тоскливо, по крыше монотонно стучал дождь. Рассказывали разные истории, вспоминали о довоенной жизни. Кто-то запел: «Эх, загулял, загулял, загулял парень молодой...» Потом — «Ямщик не гони лошадей», «Чубчик кучерявый», «В парижских ресторанах» Вертинского...

А я спел песенку на идиш: «Эс бейнкт зих мир агейм, эс бейнкт зих мир агейм. Цу дем клейнем штибеле, цу дейм. Унд аз ди маме немт арим, верт унз варем гимедим, эс бейнкт зих мир агейм, агейм». Она всех очень взволновала, все тосковали по родным местам, по дому, по матерям. Что стоят слезы и аплодисменты не изысканной публики в концертном зале, а грязных, смертельно усталых и униженных евреев в бараке немецкого концлагеря? Я это знаю.

Меня спросили, что бы я пожелал за эту песню? Что за вопрос? Конечно, масло из лампадки, хотя в нем мухи и грязь. Но разве такое скажешь вслух? Это единственный луч света на всех.

Стало тихо. Опять принялся за свое бесконечное тоскливое дело дождь. Двое потихоньку вышли из барака. Минут через десять вернулись и быстро легли на свои места. Вбежали надсмотрщики. Вспыхнули прожектора. «Кто выходил? Встать!» Все молчали.

Вдруг что-то зазвенело в тишине. По бетонному полу покатилось золотое колечко. Оно выдало их, моего знакомого мальчика Либера и другого - беженца из Польши. Им дали по лопате. Вывели во двор. Потом мы услышали две автоматные очереди. Работая на кухне, они припрятывали мамалыгу, меняли ее на драгоценности, хотели ими купить себе побег. Не удалось...

Однажды, вернувшись с работы, я заметил, как радостно возбуждены лица больных. Арон Бекерман, мой сосед по дому, рассказал, что всех оставшихся сегодня в бараке списывают для обмена на здоровых и возвращают в «рай» — в гетто. Это меня озадачило. Чтобы не умереть с голоду, надо работать, чтобы выбраться из лагеря — подыхать с голоду в бараке и ждать следующую комиссию. Как быть? Я решил работать, но часто калечил себе руки стеклами или лезвием. Долго не везло комиссии не было. Но я чувствовал — скоро будет! Ошпарил себе левую руку кипятком, а чтобы рана не заживала расцарапывал ее до крови. Наконец и меня списали на обмен.

Я возвращался в гетто в товарном вагоне. Оставшийся пустой мешок обменял на краюху хлеба, которую... нет, не ел, я сосал ее для продления удовольствия. Вкус этого хлеба можно было сравнить разве только что со вкусом 125-граммового блокадного пайка.

О моем возвращении сразу стало всем известно. Прибежали женщины, стали спрашивать о родных.

— Не плачь, тетя Хайка. Разбилось зеркало? Несчастье? Все хорошо. Жди сыновей. Срулу я ошпарил всю ногу, теперь он долго будет в бараке и дождется комиссии. И Айзик не пропадет — ему за плату отбили камнем все пальцы на ноге. Это тоже шанс.

Но что я мог сказать матери моего друга Нунчика Вайсера? Что его решил накормить местный житель? Что это заметил охранник? Что на пути с работы колонну остановили: «Сегодня один из вас позволил себе отлучиться во время работы. Вот что будет с теми, кто это повторит». Что Нунчика вывели из колонны, затрещал автомат, Нунчик упал, как подкошенный, а потом поднял свое бледное личико, и тогда другой охранник выстрелил ему в голову? Это я расскажу его маме?

...Я дожил до того дня, когда нас освободили из гетто. Уехал учиться в Киев. Но, видно, гитлеровского лагеря было мало для одной жизни. Снова товарный вагон. Меня швырнули туда, чтобы вывезти на Урал. Но это уже конец первого и начало второго действия... [10; 162-167]