16

Мария Рольникайте. «А когда расстреливают - больно?»

Мария Рольникайте

Мария Григорьевна Рольникайте родилась в 1927 г. в Клайпеде в семье адвоката. Детство провела в Плунге. В 1940 г. переехала с семьей в Вильнюс. С 1941 по 1943 г. — узница Вильнюсского гетто. В 1943 г. при ликвидации гетто, когда были расстреляны ее мать, сестренка и маленький брат, она была отправлена в концентрационный лагерь Штрасденгоф (в Латвии), а в 1944 г. — переведена в лагерь Штуттгоф (Польша). Освобождена наступающими частями Красной Армии 10 марта 1945 г.
Вернулась в Вильнюс, работала, поступила в вечернюю школу, а затем на заочное отделение Литературного института им. Горького.
С 1965 г. живет в Ленинграде. Член Союза писателей Санкт-Петербурга.
На протяжении всей войны вела дневник. Чудом сохранившийся, он лег в основу ее автобиографической документальной повести «Я должна рассказать», выдержки из которой мы публикуем в нашей книге.

 

«А когда расстреливают - больно?»

...Сегодня 21 июля. Месяц с начала войны и мой день рождения. Мне четырнадцать лет. Поздравляя и желая долгих лет, мама расплакалась. Сколько раз я слышала это обычное пожелание и ни разу не обратила внимания, какое оно значительное...

По случаю дня рождения мама предложила надеть голубое шелковое платье. Оно без желтых звезд. Какой у меня непривычно красивый вид! Только жаль, что волосы слишком длинные.

Вдруг в голову пришла замечательная мысль.

Я попросилась к соседке, тете Берте, чтобы показать ей платье. А сама — руку в шкаф (там под бельем лежат деньги) и — шмыг в дверь. Будто предчувствуя, мама кричит вдогонку, чтобы я не смела без желтых звезд выходить на улицу.

А именно это я и собираюсь сделать. Вприпрыжку сбежав с лестницы, выскакиваю за ворота и смело, не оглядываясь, поворачиваю на Большую улицу. Захожу в парикмахерскую. Только теперь вздрагиваю: что я сделала?

Мне предлагают сесть. Стараюсь казаться спокойной и не смотреть на парикмахера. А он, повязывая белую салфетку, улыбается мне в зеркале. Узнал! Смотрю на него, вытаращив глаза, и не знаю, как сделать вид, что я не понимаю этого. Опускаю голову, чтобы не видно было лица. Сердце тревожно бьется, а парикмахер, как назло копается. Может, убежать? Нельзя... Только бы не зашел гитлеровец!

Наконец постриг! Расплачиваюсь и выбегаю.

Шагаю назад. Сейчас я совершенно спокойна, даже не понимаю, почему я в парикмахерской так дрожала. Никто и не смотрит на меня.

От мамы досталось. Пришлось пообещать больше не повторять таких глупых проделок.

...Мама пришила звезды ко всем платьям...

Нам запрещено ходить по тротуарам. Мы обязаны ходить по мостовой, придерживаясь правой стороны. Между прочим, нам также нельзя пользоваться автомашинами, автобусами и т. п. Даже извозчики должны на видном месте повесить табличку, что евреев не обслуживают...

...Оказывается, этой ночью угнали всех жителей улиц Месиню, Ашменос, Диснос, Шяулю, Страшуно и некоторых других.

Люди говорят, что с этих улочек выселяют и литовцев и поляков. Для нас там будет гетто.

Что такое гетто? Как там живут?..

Мы живем в первом доме от ворот. Руднинку, 16. В нашей квартире стоят несколько кроватей ее бывших хозяев. Они достались старикам и детям. Мы впятером спим на полу в промежутке между двумя окнами. На день постели убираются, иначе не будет прохода. Но и ночью не все помещаются на полу. Одна девушка спит на столе, а другая — прямо в ванне. Одна семья приютилась на кухне. В нашей квартире живет целых восемь семей.

Понемногу исчезает чувство временности. Гетто становится уже знакомым, почти своим.

Ворота нашего гетто с внешней стороны «украшает» большая надпись: «Внимание! Еврейский квартал. Опасность заражения. Посторонним вход воспрещен»...

Йом-кипур. Сегодня этот праздник особенно грустен. Старики постятся, молятся, просят божьей милости. Напрасный труд: если бы был бог, он не потерпел бы таких ужасов.

Полдень. Внезапно в гетто врываются пьяные солдаты. Люди разбегаются, улочки пустеют. Гитлеровцы по-хозяйски разгуливают, заглядывают во дворы, угрожают, стреляют в воздух. Мама, Мира и другие взрослые нашей квартиры на работе... Что делать? Неужели нас уведут? Возможно. Ведь мы не работаем, не нужны им. Дети смотрят на меня такими глазами, будто я что-нибудь знаю или могу их спасти... А что я могу? Мне самой страшно. Только не подаю вида, успокаиваю их, чтобы не разревелись. Хоть бы скорее пришла мама!

Наконец солдаты убрались. Вскоре вернулась мама. Стемнело, и мы легли.

...Этой ночью совсем ликвидировали второе гетто. Там было около девяти тысяч человек.

Под утро недалеко от ворот нашего гетто нашли ползшую из того гетто роженицу. Не доползла, умерла, рожая на мостовой. А новорожденную, здоровую и кричащую, внесли в гетто. Ее назвали Геттой...

Вот и наступил новый, 1942 год. Люди даже не поздравляют, как обычно, друг друга. Потому что этот год может быть нашим последним. Рассказывают, что Гитлер в своей новогодней речи по радио заявил, что в канун следующего, то есть 1943 года, нового года, еврея уже можно будет увидеть только в музее, в виде чучела.

Если Гитлера не разобьют на фронте, он свои угрозы осуществит...

...Теперь я точно знаю: в гетто нелегально действует организация, которая готовится к борьбе с оккупантами. Это FPO — объединенная партизанская организация. Члены этой организации уже изготовили своими руками мину, которую сами подложили под железнодорожный путь около Новой Вильни.

Ура!

Однако говорить об этом нельзя. Мама запретила даже в дневник вписывать. Но как я могу пропустить такую новость?..

...Расстреляли певицу Любу Левицкую. Так приказал Мурер. Она умерла из-за полутора килограммов гороха, которые хотела внести в гетто. Проезжая мимо, Мурер увидел Любу Левицкую и Ступеля, идущих по улице Этмону. Мурер остановил их и велел показать, что они несут. У Левицкой нашел горох, а у Ступеля еще и картошку. Он приказал увести их в Лукишкскую тюрьму.

Арест этот переживали все.

Рассказывают, что Люба в тюрьме пела. Даже бездушные надзиратели не запрещали. Она все надеялась, что ее спасут. Но дни уходили, силы иссякали, стала иссякать и надежда.

В тюрьме Левицкая мучилась недолго — неполные две недели. Собрав небольшую группу таких же «преступников», фашисты всех увезли в Понары.

Везли на открытом грузовике. Люба всю дорогу пела. Когда везли по улицам города, конвоир ее избивал, чтобы она умолкла, но потом махнул рукой. Она пела! Одну песню кончала, другую начинала — и так всю дорогу. Даже у ямы она затянула свою любимую песню «Два голубка». Кончить ее не успела...

...Рассвело. Серое утро [это было 23 сентября 1943 г.]. Гетто засуетилось: люди с детьми и узлами спешат в убежища. На этот раз и полицейские поддались общей панике. А это еще больше усилило страх.

Пришел Китель с несколькими гестаповцами. У ворот их встретил Оберхарт и проводил во двор «юденрата». По дороге приказал полицейским, еще не бросившим своих постов, созвать всех жителей гетто для важного сообщения.

Побежала и я.

Гитлеровцы поднялись на крыльцо. Приказали принести рупор. Один прочел приказ шефа гестапо о том, что евреи Вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря: один в Эстонии, другой здесь же, в Литве, недалеко от Шяуляя. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня. С собой можно взять столько вещей, сколько в состоянии нести.

Приношу маме грустную весть. Раечка поднимает на нас испуганный взгляд: «А может, они говорят неправду и погонят в Понары?» Что ей ответить? Что и сама о том же думаю?

Мама велит детям освободить портфели — она вложит каждому немного белья.

...Пора идти.

На улочках полно людей. Молчаливые, угрюмые, они плетутся в одном направлении — к улице Руднинку. Одни тащат большие узлы, другие идут почти налегке. Может, это и разумно: зачем еще затруднять себя в последние часы?

...На улице Руднинку столпотворение. Наверное, идут все. Если ликвидация, нет смысла оставаться в убежище. Гитлеровцы, наверно, прибегнут к тем же методам, что и после ликвидации второго гетто: в том районе была отключена вода, всюду поставили охрану. Кто пытался, мучимый жаждой, выбраться из убежища, был пойман. А остальные погибли без воды.

Приближаемся к воротам. Здесь столько хожено за эти два года. Приду ли я сюда еще когда-нибудь? Увижу ли эти дома, окна, башню костела, торчащую по ту сторону ворот?

У выхода стоят Нойгебоер, Китель, Вайс и еще несколько гестаповцев. Они считают выходящих. Один тычет в нас палочкой, добавляет к общему числу нас четверых, и мы выходим.

По обеим сторонам улицы на тротуарах стоят солдаты с собаками. Не проскользнешь.

Плетемся по Этманской улице, пересекаем Большую и поворачиваем на Субачаус. Филармония. Здесь наш школьный хор выступал на олимпиаде.

Недалеко от улицы Расу останавливаемся. Давка. Передние почти не двигаются, а задние наступают.

Оказывается, гонят в какие-то ворота за костелом. Мужчин оставляют здесь, на улице, только уводят немного вперед, а женщин и детей — во двор.

Женщины, прощаясь, плачут, желают своим мужьям долго жить (их, наверно, повезут на работу). Идущая рядом с нами пара прощается необычайно спокойно — пожимают друг другу руки и расходятся, словно скоро снова должны встретиться. Молодая женщина пробирается назад. В ее руках мужская одежда. Очевидно, хочет здесь же, в толпе, переодеться и идти вместе с мужем.

Двор большой. В нем полно солдат. Тут же, на траву, кладут больных, привезенных из больницы. Одни лежат прямо на земле, других оставили на носилках. Наверно, после операции или парализованные, если сами не могут идти. Между нами вертятся, не зная, куда приткнуться, посиневшие от холода сироты из детдома. Бедняжки с бритыми головками дрожат в своей жалкой одежонке.

Нас гонят дальше, в овраг. Его тоже окружают солдаты. Даже далеко, где за оврагом проходит узенькая улочка, около каждого дома и на крышах стоят солдаты с пулеметами.

Людей в овраге становится все больше. Мы уже устали стоять. Я опустила чемодан в грязь. Мама ничего не сказала. Мы с нею сели на чемодан. Детей посадили к себе на колени.

Из гетто тянется нескончаемый поток. Надоедливый дождь не перестает ни на минуту. Мы уже совсем промокли. Течет с волос, с носа, с рукавов. Мама велит детям выше поднять ноги, чтобы не промокли. Рядом с нами другая мать устраивает для своих детей тент: воткнула в землю несколько веток и накрыла пальто. Как странно в такое время бояться насморка...

Мама плачет. Упрашиваю, хотя бы ради детей, успокоиться. Но она не может. Только взглянет на нас и еще горше плачет...

...Рувик вздрагивает во сне. Он задремал, уткнувшись в мое плечо. Его теплое дыхание щекочет мне шею. Последний сон. И я ничего не могу сделать, чтобы это теплое, дышащее тельце завтра не лежало бы в тесной и скользкой от крови яме. На него навалятся другие. Может, это даже буду я сама...

Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как — пешком или повезут на машинах? Может, все-таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше — Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают — больно? Мама что-то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем-то спрашивает.

...Наконец темнота начинает еле заметно таять. Наверно, скоро поведут.

Уже почти светло. Кто-то осмелился спросить охранника, почему нас здесь держат. Удивительно, но тот ответил. Сказал, что вчера не успели «очистить» гетто, поэтому сначала всех приведут сюда.

Из гетто пригнали новых. Среди них и семьи полицейских. Самих полицейских задержали у ворот, как и всех мужчин. Все-таки не избежали общей участи.

К нам подсела одна из вновь пришедших. Она видела, что наверху, во дворе, повесили двух мужчин и одну девушку — геттовских партизан. Их задержали в городе — не желая сдаваться, они отстреливались. Одного гитлеровца они уложили, нескольких ранили. Но фашистов было больше. Партизан окружили, выбили из рук оружие и связанными пригнали сюда, на казнь. Говорят, что убитый гитлеровец — следователь по делам партизан Гросс.

Все трое партизан встретили смерть геройски, подняв головы и улыбаясь. Даже девушка, еще совсем ребенок, с презрением посмотрела палачу в глаза и плюнула ему в лицо. Повернулась к оврагу — пусть все видят, что она улыбается!..

Сидевшие ближе узнали их. Это были Ася Биг, И. Каплан и А. Хвойник.

Охранники велят нам вставать и подниматься наверх, во двор.

Во дворе толкотня. Еле-еле продвигаемся к противоположным воротам. Чем ближе к ним, тем больше давка. Неужели не выпускают? Из оврага приходят все новые и новые. Разве задержишь такую массу? Нас уже совсем сдавили.

Что там творится у ворот? Избивают? Связывают? Или очень медленно сажают в машины?

Оказывается, ворота закрыты. Пропускают только через калитку. Приближаемся и мы. Выпускают по одному. Мама беспокоится, чтобы мы не потерялись, и велит мне идти первой. За мной пойдет Рувик, за ним — Раечка, а последней — мама. Так она будет видеть всех нас.

Выхожу. Солдат хватает меня и толкает в сторону. Машин там не видно. Поворачиваюсь сказать об этом маме, но ее нет. Поперек улицы — цепочка солдат. За нею — еще одна, а дальше — большая толпа. И мама там. Подбегаю к солдату и прошу пустить меня туда. Объясняю, что произошло недоразумение, меня разлучили с мамой. Вот она там стоит. Там моя мама, я хочу быть с нею.

Говорю, прошу, а солдат меня даже не слушает. Смотрит на выходящих из калитки женщин и время от времени толкает то одну, то другую в нашу сторону. Остальных гонит туда, к толпе.

Вдруг я услышала мамин голос. Она кричит, чтобы я не шла к ней! И солдата просит меня не пускать, потому что я еще молодая и умею хорошо работать...

Еще боясь понять правду, я кричу изо всех сил: «Тогда вы идите ко мне! Иди сюда, мама!» Но она мотает головой и странно охрипшим голосом кричит: «Живи, мое дитя! Хоть ты одна живи! Отомсти за детей!» Она нагибается к ним, что-то говорит и тяжело, по одному поднимает, чтобы я их увидела. Рувик так странно смотрит... Машет ручкой...

Их оттолкнули. Я их больше не увижу.

Влезаю на камень у стены и оглядываюсь, но мамы нигде нет.

Где мама? В глазах рябит. Очевидно, от напряжения. В ушах звенит, гудит. Откуда на улице река? Это не река, это кровь. Ее много, она пенится. А Рувик машет ручкой и просится ко мне. Но я никак не могу протянуть ему свою руку... Почему-то качаюсь. Наверно, островок, на котором стою, тонет... Я тону...

Почему я лежу? Куда исчезла река?

Никакой реки нет. Лежу на тротуаре. Надо мной наклонилось несколько женщин. Одна держит мою голову, другая считает пульс.

Где мама? Я должна увидеть маму! Но женщины не разрешают вставать: у меня был обморок. А ведь раньше никогда не бывало.

Пришли Китель с Вайсом и еще какими-то гестаповцами. Женщины быстро подняли меня. Гитлеровцы осмотрели нас и велели строиться по десять в ряд.

Считают. Несколько раз. Очевидно, все ошибаются. Китель кричит стоящим у ворот солдатам, чтобы они добавили сюда еще семерых, и хватит. Всех остальных надо посылать налево.

Нас тысяча семьсот. Мы двинулись. Я поворачиваю голову туда, где остались мама и дети... Через калитку все еще идут...

Нас ведут по улице Расу. Приводят в большой двор, очевидно, недалеко от станции, потому что здесь рельсы и товарные вагоны.

Отсчитывают по восемьдесят и расставляют у вагонов. Тронуться с места нельзя: будут стрелять.

Наконец отодвигают вагонные двери и приказывают влезать. Вагоны очень высокие, мы с трудом карабкаемся, тянем друг друга за руки. А солдаты торопят, бьют, велят поскорее забираться. В вагоне уже битком набито, а все еще гонят. Солдаты сами берутся «наводить порядок» — бьют прикладами по головам, пинают ногами, чтобы мы сдвинулись плотнее.

Подошел гитлеровец, задвинул дверь и закрыл ее на засов.

Вагон дернулся. Едем... А мама? Где она? Почему нас разлучили? Ведь и умереть было бы не так страшно рядом с нею.

Отдаляемся от Вильнюса...

 

Работоспособные женщины из Вильнюсского гетто были отправлены в концентрационный лагерь Штрасденгоф.

...У двух мужчин во время обыска при возвращении в лагерь нашли по ломтю хлеба: какой-то сердобольный прохожий им его сунул. После «аппеля», то есть пересчета, который и без того тянулся так долго, что мы совсем окоченели, унтершарфюрер велит обоим «преступникам» выйти из строя и раздеться. На таком морозе! Из кухни приносят два ведра теплой воды и выливают им на головы. Потом еще два, и еще. А мы обязаны смотреть, чтобы извлечь урок. Бедняги дрожат, трут на себе белье, от которого идет пар. Лысая голова старшего покрылась тоненькой коркой льда, а у младшего волосы, которые он, страдая, ерошит, торчат смерзшимися сосульками. А унтершарфюрер и охранники смеются, радуются такому рождественскому развлечению.

...Кто-то донес Гансу [в Штрасденгофе были и два заключенных-немца, осужденные за какие-то уголовные преступления, а тут — старшие по лагерю, то есть главные помощники унтершарфюрера и охраны] о наших «бунтарских разговорах». И он решил нас наказать. После вечерней проверки велел перестроиться, чтобы между рядами оставался метровый промежуток, присесть на корточки и по-лягушачьи прыгать. Мы задыхались, падали, а он носился между рядами, стегал плеткой и кричал, чтобы мы не симулировали. Только приседать нельзя, надо прыгать. Выше! Еще выше!

Наконец он сам устал. Отпустил. Поднять упавших в обморок не разрешил: симулируют, сами встанут. А если на самом деле в обмороке, значит, они слабые и не могут работать. Он запишет их номера, таким тут не место. Еле вползаем наверх [под лагерь было приспособлено здание бывшей фабрики, и наш блок находился на четвертом этаже]. Ложиться на нары до отбоя нельзя. Сидим кто где. Вдруг в дверях вырос Ганс. Как ни в чем не бывало спросил, почему здесь так тихо. Ведь сегодня воскресенье, праздник — надо петь.

Молчим.

— Песню! — заорал он. — Или будете еще прыгать!

Одна девушка затянула дрожащим голоском, другая запищала. Их несмело поддержало еще несколько хрипящих голосов. Пытаюсь и я...

...Ганс объявил, что после проверки никого не выпустят из блоков: приезжает врачебная комиссия проверять здоровье.

Это страшно. Мы очень худые, похожи на скелеты, и, что хуже всего, на теле, особенно на руках и ногах, нарывы. Они гноятся, не заживают. Единственное «лечение» — по утрам и вечерам прикладываем намоченные в холодной воде тряпочки. Мы уже так привыкли к этим своим гнойникам, словно всю жизнь они у нас были. Но если гитлеровцы увидят...

Нам приказано раздеться догола и медленно, по одной, проходить мимо комиссии.

Первые уже прошли. Самых исхудалых, в сплошных нарывах, они останавливают, спрашивают номер и записывают в свои книжки.

Скоро будет моя очередь. Стою вместе со всеми, дрожу: холодно и страшно. Кожа посинела, стала «гусиной». Заболел затылок. Все время стою, неудобно задрав голову, чтобы волосы закрывали нарывы на шее. Болит рука, крепко прижатая к боку: она прячет раны под мышкой. Только бы не велели поднять руку!..

Очередь движется очень медленно...

Уже приближаюсь и я. Как совладать с ногами, чтобы они не подгибались?

Подзывают! Нет, не меня, следующую.

Я прохожу. Незаметно оглядываюсь. Шедшая за мной женщина стоит перед комиссией. Гитлеровец велит ей повернуться. Осматривает. Спрашивает номер...

Шеренга снова тронулась.

Проверив наш блок, комиссия спустилась во второй. К нам пришел Ганс с конвоирами, вызвал всех записанных и увел. А во дворе ждали черные машины...

Выходя, Ганс велел готовиться к концерту. Он должен начаться ровно через час. Иначе будем прыгать.

Мы решили: лучше прыгать, но не петь!

...Гонг созвал на утреннюю проверку раньше обычного. Охранники загородили входы в блоки. Даже влезли на крышу.

Помощник унтершарфюрера принес два ящика — один побольше, черный, второй поменьше, светлый. Поставил их, сам влез на табуретку и объявил, что неработоспособных, то есть старше тридцати лет и моложе восемнадцати, переводят в другой лагерь.

Что означает такой «перевод», мы знаем...

А мне только на прошлой неделе исполнилось семнадцать...

Помощник унтершарфюрера достает из черного ящика пачку карточек и начинает вызывать по номерам. Вызванный или вызванная должны ответить: «Jawohl!» — и перейти к стене. Эсэсовец выкрикивает номера, и обреченные люди переходят в указанное место. Несколько карточек он откладывает, не вызывая: очевидно, люди подходящего возраста. И снова цифра, и снова: «Jawohl!» Люди переходят один за другим — так без конца. Около меня уже вышло пятеро, а эсэсовец и не хрипнет и не кончает. Берет новую пачку. Теперь уже, наверно, вызовет меня. Скажет: «Пять тысяч семь!» Я должна буду ответить: «Jawohl!» — и перейти... А оттуда...

Скоро... В его руках уже очень мало карточек. Там, наверно, и моя...

Уже!.. Нет... Пока я спохватилась, ответил кто-то другой. Видно, не меня вызывал. Я и не слышала своего номера. «Пять тысяч...» — и обмерла. А ведь много номеров начинается с этих цифр.

Эсэсовец берет уже третью пачку. Вызывает. Люди идут. Скоро пойду и я. Здесь, видно, никого и не останется. Уж взяли бы сразу, без этого мучения...

Помощник унтершарфюрера спрыгнул с табуретки! Неужели кончил?

Ганс велел построиться — мы пойдем на работу. Стараюсь не попадаться ему на глаза, чтобы не заметил, что я слишком молода. Чувствую, что кто-то пожимает мне руку. Это мои соседки-двойняшки. Ведь мы однолетки, им тоже по семнадцать! Значит, не я одна осталась. Может, нас вообще больше? Нет, всего пятеро. Случайность или ошибка?

Когда мы вернулись с работы, нас заставили убирать лагерь. Мужчины носили воду, а мы мыли полы, лестницу, даже крышу — смывали пятна крови.

Оказывается, когда обреченных гнали к машинам, мужчины пытались бежать. Одни полезли через забор, другие бросились в блоки, котельную, туалеты. Конвоиры стреляли, побежали за ними. В блоках и на лестнице убивали на месте. Двое повисли мертвыми на заборе. Найденного в котельной хотели бросить живым в огонь вместе с прятавшими его истопниками. Но больше всего пришлось возиться с одним рижанином, спрятавшимся в трубе. Его никак не могли оттуда извлечь. Выстрелили разрывными пулями, раздробили голову. Тело потом сволокли по лестнице. Бросили в машину вместе с живыми. На лестнице в лужице застывшей крови остался комочек его мозга. Мы завернули это в бумажку и зарыли во дворе у стены. Вместо надгробья положили белые камушки...

...Унтершарфюрер объявил, что ночью получен приказ срочно эвакуировать лагерь. Мы прекрасно поняли, что на их языке значит «эвакуировать»...

Нас согнали в то же помещение, где в четверг находились жертвы прошлой акции. На стенах написано много знакомых фамилий. Рядом даты, адреса, призывы отомстить. Когда люди это писали, они еще были живы. Теперь остался только этот зов...

Может, и мне оставить здесь свой след? Пусть кто-нибудь когда-нибудь прочтет...

Нам велели раздеться донага, оставив только башмаки и платки. [Чтобы в случае побега (почти невероятного) из лагеря легче было распознать беглянку, нам сбрили волосы. А для сокрытия этого от населения (ведь выводили на работу) в лагерь привезли талесы — белые в черную полоску покрывала, в которые верующие облачаются во время молитвы — разрезали их на куски и выдали вместо платков. Снимать их в лагере, тем более на работе, было строжайше запрещено.]. Может, на самом деле будут эвакуировать? Ведь только для того, чтобы обмануть, пожалели бы одежду.

...Мы в порту. Нас опять выстраивают, еще раз считают и гонят к большому кораблю. Это, наверно, военное судно, потому что под чехлами торчат стволы орудий. На корабль грузят какие-то ящики. Женщины полагают, что это станки и другое ценное оборудование.

Загоняют на корабль. Палуба почти как площадь. Конвоир открывает люк и велит нам лезть вниз. Лесенка очень крутая, внизу темно. Спускаемся. Там еще лесенки, и конвоир гонит дальше.

Мы — в самом низу. Ощупью ищу место, куда сесть. Оказывается, здесь уже много женщин. Есть и из других лагерей.

Куда нас повезут? Не будет ли еще хуже, чем было? А самое главное — мы опять отдаляемся от фронта.

...Наконец, после четырех суток пути в полной темноте и духоте без еды и питья, нас выгнали на берег. Мы едва отдышались, как нас погнали дальше.

На перекрестках — указатели с надписью: «Штуттгоф». Значит, ведут туда.

Проходим через чистенькую деревню. По обеим сторонам улицы на солнцепеке дремлют домики. Каждый огорожен заборчиком, окружен цветами. Играют дети... Как здесь тихо! Будто нигде в мире нет ни войны, ни Гитлера, ни Понар...

Вдали показались длинные ряды бараков. Мы завернули направо, и бараки заслонил роскошный сад. Красивые аллеи, каменные домики, фонтан, качели, стол для пинг-понга — настоящий райский уголок. Но сад кончился, и перед нами открылась пустыня, ограждения из колючей проволоки и длинные ряды бараков. Они выстроились на песке, отделенные друг от друга поперечными рядами проволоки. Кажется, будто весь лагерь разделен на большущие прозрачные клетки. Над оградой, на высоких столбах, торчат будки постовых с окошками во все четыре стороны.

Мы входим в первую клетку. Ворота за нами закрываются. Открывают следующие, в другую такую же клетку. Снова закрывают. Пропускают в третью клетку. И так все дальше, все глубже в лагерь.

Нас регистрировали. Записать свой настоящий возраст я побоялась: ведь тех, кто моложе восемнадцати лет, они считают неработоспособными. Промямлила, что мне двадцать.

Нам роздали напечатанные на тряпочках номерки и велели немедленно пришить к одежде. Я уже не «номер 5 007», а «номер 60 821».

...Днем пришел эсэсовец. Начал отбирать более крепких. Поняв, что он отбирает для работы, все ринулись к нему с криком, что они здоровые и хотят работать. Сначала эсэсовец растерялся, но сразу опомнился, начал колотить направо и налево, отгоняя от себя. Но не мог справиться: жажда вырваться заглушила страх. Только вытащив револьвер, он разогнал нас.

Отобрав пятьсот женщин, он увел их. Я осталась тут.

В следующий раз я тоже попала в число отобранных и почувствовала себя почти счастливой — все-таки вырвусь!

Нас повели в баню, велели раздеться и впустили в большой предбанник. Войдя туда, мы обомлели: прямо на каменном полу сидели и даже лежали страшно изможденные и высохшие женщины, почти скелеты с безумными от страха глазами. Увидев за нашими спинами надзирательниц, женщины стали испуганно лепетать, что они здоровые, могут работать и просят их пожалеть. Тянули к нам руки, чтобы мы помогли им встать, тогда надзирательницы сами убедятся, что они еще могут работать...

Я шагнула, чтобы помочь сидящей вблизи женщине, но надзирательница отшвырнула меня назад.

Властно чеканя слова, она велит не поднимать паники — всех помоют и вернут в лагерь. Когда поправятся — смогут вернуться на работу. Мыться должны все без исключения: грязных в лагерь не пустят.

Нам она приказывает этих женщин раздеть и вести в соседнее помещение, под душ.

От страшного запаха меня мутит. Хочу снять с одной женщины платье, но она не может встать: ноги не держат. Пытаюсь поднять, но она так вскрикивает от боли, что я замираю. Что делать? Поглядываю на других. Оказывается, они мучаются не меньше меня. Надзирательницы дают нам ножницы: нельзя снять одежду — надо разрезать.

Ножницы переходят из рук в руки. Получаю и я. Разрезаю платье. Под ним такая худоба, что даже страшно дотронуться. Кости прикрывает только высохшая морщинистая кожа.

Снять башмаки женщина вообще не позволяет — будет больно. Я обещаю верх разрезать, но она не дает дотронуться. Уже две недели не снимает башмаков, потому что отмороженные, гноящиеся ступни приклеились в материалу.

Что делать? Другие уже раздели нескольких, а я все еще не могу справиться с одной. Надзирательница это, видно, заметила. Подбежала, стукнула меня по голове и схватила несчастную за ноги. Та душераздирающе закричала. Смотрю: в руке надзирательницы башмаки с прилипшими к материалу кусками гниющего мяса. Меня затошнило. Надзирательница раскричалась, но я плохо понимала ее. Кажется, она кричала, что у меня слабые нервы, что я ничуть не лучше этих больных женщин...

Я бросилась раздевать следующую.

Тех, кто ходит, вводим, а лежащих вносим и кладем под душ. Немного обмыв их, вносим обратно, в холодный предбанник, и снова кладем на каменный пол. Полотенец нет. Несчастные стучат зубами. Мы тоже дрожим: бегаем мокрые из предбанника под душ и обратно.

Когда надзирательница отвернулась, я спросила у одной женщины, откуда она. Из Чехословакии. Врач. Привезли в Штуттгоф, а затем, как и нас, увезли на работу. Они рыли окопы. Работали, стоя по пояс в воде. Спали на земле. Когда обмороженные руки и ноги начали гноиться, их вернули в лагерь. Рыть окопы повезли других: их ждет та же участь.

Так вот куда на днях увезли партию женщин. А мы им завидовали...

Когда мы всех «выкупали», нас выгнали оттуда и повели назад, в бараки. Уходя, мы слышали крики несчастных. Их, наверно, уже тащили. И, конечно, не в лагерь...

 

Приближался фронт. Во исполнение приказа Гитлера не оставлять ни живых, ни мертвых свидетелей, крематорий работал круглосуточно. Сжигали трупы и в специально приспособленной для этого огромной яме.
И все равно боялись не успеть. Поэтому тех, кто еще был в состоянии двигаться, увели из лагеря. С рассвета до темноты тащились мы под усиленным конвоем, а на ночь нас запирали в сараи и хлева. Тех, кто, окончательно обессилев, падал, конвоиры приканчивали автоматной очередью, труп скидывали в кювет, а проходя мимо ближайшей деревни, сообщали, в скольки километрах отсюда лежит труп, который надо закопать. 

В последние дни женщины меня уже вели под руки — сама я не в состоянии была переставлять ноги. Впервые за все время нас погнали и ночью.

...Идти приказано очень тихо. Даже конвоирам запрещено разговаривать и курить. Собак они держат за ошейники и следят, чтобы те не лаяли. Почему такая таинственность?

Жуткая тишина. Взрывы, только что казавшиеся близкими, не слышны. К башмакам снова прилипло много снега. А ноги не слушаются, заплетаются. Я уже несколько раз падала, но женщины меня поднимают и тащат дальше. Неужели они не понимают, что это уже не поможет, что я уже совсем без сил и даже с их помощью не в состоянии двигаться? Я уже даже не дышу, а только хватаю воздух. Им и самим, видно, на этот раз намного труднее меня тащить: они очень часто меняются. Просят меня держаться, не выскальзывать из их рук. Но я падаю. Ничего не могу поделать...

Все...

Лежу. Меня поднимают, но ноги уже больше не слушаются, я никак не могу побороть слабость. Женщины вынуждены отпустить мои руки: их гонят...

Они уходят... Все идут мимо меня...

Я закрываю глаза, чтобы не видеть, как конвоир выстрелит...

Кажется, я жива, только болит бок. Может, ранили? Выстрела слышно не было и не очень болело. Но почему я лежу в кювете? Дорога пуста. Значит, все ушли... Да, еще слышны удаляющиеся шаги. Что произошло? Неужели промахнулся? Может быть. Раны нет. А может, не стрелял? Ведь не слышно было. Ну да! Как я сразу не догадалась, что конвоир только спихнул меня в канаву.

Как здесь красиво! Лес молчаливый, словно окаменевший. И снега много. Мягко... Хорошо и тихо...

Чей там голос? Неужели мне мерещится? Нет, шепчет... Женский голос. Спрашивает, жива ли я. Но мне трудно шевельнуть языком...

Голос снова спрашивает, жива ли я. Открываю один глаз: наверху, на шоссе, стоит женщина. Она велит вылезти. Лежать нельзя, потому что замерзну. Надо двигаться.

А если у меня больше нет сил двигаться, если даже разговаривать не могу?

Оставила. По крайней мере, будет спокойно.

Нет, вернулась. Принесла палку. Чего она хочет?

Чтобы я не уснула.

А я как раз хочу спать.

Она просит не валять дурака. Как раз теперь, когда свобода уже так близко, надо из последних сил стараться продержаться.

А у меня и этих последних больше нет.

Все равно надо держаться. Она до тех пор не отстанет от меня, пока я не вылезу из канавы. Хоть на четвереньках, хоть до самого утра карабкаться, но я должна выбраться. Она мне поможет. Принесет еще одну палку.

За лесом снова загремели взрывы. Может, наши на самом деле близко? Надо во что бы то ни стало встать!

Моя спасительница легла на живот и тащит меня за руки. Скольжу, падаю обратно и снова пробую вылезти. Вконец измучившись, кое-как выкарабкалась. Но стоять, оказывается, трудно. Пока я лежала, казалось, что набралась сил, а на самом деле слабость не прошла. Ноги не держат. Моя новая подруга подала мне палку и все-таки вытащила меня. Велела вцепиться ей в руку и хоть помаленьку двигаться, чтобы не замерзнуть.

Так и тащимся, взявшись за руки, опираясь на палки.

 

Нас задержал патруль. Двое эсэсовцев с собакой погнали той же дорогой, по которой ушла колонна. На рассвете привели к огромному сараю, в котором были заперты наши женщины. Когда и нас туда загоняли, мы увидели, что к нему подкатывают бочки.
Но сжечь нас не успели — в деревню ворвались советские танки, и охранники нас бросили.

...Почему такой шум? Почему все плачут? Куда они бегут? Ведь растопчут меня! Помогите встать, не оставляйте меня одну!

Никто не обращает на меня внимания. Хватаясь за голову, протягивая вперед руки, женщины бегут, что-то крича. Спотыкаются об умерших, падают, но тут же встают и бегут из сарая. А я не могут встать.

За сараем слышны мужские голоса. Красноармейцы?! Неужели они?! Я хочу туда! К ним! Как встать?

— Помочь, сестрица?

Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Два красноармейца сплетают руки, делают «стульчик» и, усадив меня, несут.

Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Один предлагает помочь нести, другой протягивает мне хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их доброты так хорошо, что сами собой льются слезы. Бойцы утешают, успокаивают, а один вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает слезы.

— Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим! [10; 146-161]