16

Галина Костелянец. "Главное - выпрямляться!"

 

Галина Костелянец

Галина Абрамовна Костелянец родилась в Киеве. В 1941 г. закончила среднюю общеобразовательную и музыкальную школы. С 1941 по июнь 1943 г. — узница Минского гетто. Вместе с отцом, установившим связи с подпольщиками, ушла к партизанам. С осени 1944 по 1949 г. — студентка театроведческого факультета ГИТИСа, ученица Павла Маркова. Работала уполномоченным Главреперткома на Сахалине, журналистом в Комсомольске-на-Амуре, заведующим литературной частью в театрах Самары, Ижевска и Горького. С 1966 по 1981 г. — завлит ленинградского театра им Ленсовета. Ниже публикуются выдержки из подготовленной к печати автобиографической повести Галины Костелянец.

 

Главное - выпрямляться!

Предыдущая глава повествует о первой бомбежке Минска 22 июня 1941 года. Семья Костелянец бежит из горящего города. Ей не удается вырваться из окружения. На четвертый день вместе с другими беженцами под конвоем немецких мотоциклистов ее возвращают в Минск.

До Минска в сопровождении мотоциклистов добрались к вечеру. Поравнялись с Парком культуры, откуда начинался город. На обочине Московского шоссе стоял новенький столб с аккуратной надписью: «700 км нах Москау». Обоз наш остановился. Начальник конвоя приказал освободить телеги и идти по домам. Над городом стояло зарево, пахло гарью. Идти было некуда. На противоположной стороне шоссе стояли какие-то сараи и бараки, во дворе копошились люди. Подаваться обратно в город было бессмысленно, и мы разместились в одном из пустовавших сараев. Дед был совсем разбит проделанной дорогой, мама корчилась от болей в печени, мы с отцом пытались как-то приноровиться к новым условиям жизни: сложили из битых кирпичей во дворе печку, нашли ведра, старые тазы, кастрюли, из ящиков от бутылок — их валялось вокруг множество — соорудили нечто вроде нар. Есть было нечего. С утра мы с папой решили отправиться на разведку в город. Мама с дедом оставались в сарае. Им строго-настрого было наказано не выходить днем, так как с шоссе то и дело во двор забредали немцы. У столбика с надписью «700 км нах Москау» немецкий транспорт, двигавшийся на восток беспрерывно днем и ночью, останавливался, и солдаты, завидев подобие жилья, живо интересовались, нет ли у местного населения сала, яиц и картошки. Дед, поблескивая очками, на старинном, очень правильном немецком языке, мало похожем на солдатский говор, добросовестно объяснял, что мы — не крестьяне, а погорельцы и хозяйства у нас здесь никакого нет. Солдаты, пошвыряв сапогами битые бутылки, воспринимали дедовы пояснения без всякого интереса и, спросив воды, располагались для бритья и умывания.

Один только раз контакт с победителями принял более острый характер. С грузовика спрыгнул долговязый солдат с гусем в руках, постучал пальцем в дверь нашего сарая и на чистом русском языке спросил: «Хозяева дома?» Не дожидаясь ответа, он вошел, щелкнул каблуками и вежливо обратился к маме:

— Прошу прощения за беспокойство. В моем распоряжении около получаса. Не окажете ли вы, мадам, любезности помочь мне сварить этого гуся? Давно не ел ничего, кроме концентратов — некогда, очень торопимся в Москву.

Тут, естественно, выступил дед с его давней жаждой контактов с европейцами:

— Господин солдат прекрасно говорит по-русски, совсем без акцента. Вы русский?

— Вы тоже, не имею чести быть знакомым, из интеллигентов? Случайно не из жидов?

Мама испугалась до онемения, дед, как подкошенный, опустился на нары.

— Моя мама очень больна, она не в состоянии подняться. Мой дедушка — известный в этом городе математик. А я гусей готовить еще не научилась. Отсюда совсем близко до деревни, там вам помогут. Тем более, вы на хорошем русском языке свободно объясните, что вам нужно, и ваш гусь попадет в чистые руки, не жидовские наверняка...

— Твое счастье, жиденок, что у меня нет времени. Попридержи язык, советую на будущее, если оно у тебя подразумевается. Насколько мне известно, это исключено. Аусгешлоссен. Впрочем, этим делом займутся другие... санитары. Честь имею! — Владелец гуся резко повернулся и исчез в своем грузовике.

Так произошло наше первое знакомство с русским фашистом, со словом «жид». Не скажу, чтобы впоследствии на моем пути их встречалось много, но те, кто встретились, запомнились надолго. Особенно сильно впечатляла их безупречная, какая-то дистиллированная русская речь и повышенная, по сравнению с рядовыми немецкими солдатами, готовность говорить и делать гадости.

Мы пошли с Галкой в город. Его не стало, руины еще дымились, под ногами было горячо. Мы шли вверх по бывшей Советской, прошли сквер, в глубине которого чудом уцелел театр. Потом по разрушенной Ленинской спустились к площади Свободы. Костел стоял целехонький и моя музыкальная школа тоже. Мы пересекли площадь по раскаленному булыжнику. Окна бельэтажа школы были распахнуты, слышалось дребезжание рояля. Мы вскарабкались на облупленный фундамент и заглянули в окно. За белым роялем графа Радзивилла сидел пьяный немец и одним пальцем тыкал по клавишам. Зрелище это не вызвало эмоций — так, видимо, и должно было быть, раз нет города.

На Немиге, возле одного из уцелевшых домов, мы остановились как вкопанные: там висела вывеска «Торговый дом бр. Николаевы и Ко».

 — Интересно, откуда они вылезли, эти бр. Николаевы и Ко? Какой-то дикий сон. Как в кино про дореволюционную жизнь, - кипятилась Галка.

Напротив дома с вывеской толпились солдаты. Строго соблюдая очередь, они предъявляли желтые талончики и скрывались за свежевыкрашенной дверью. Над дверью висел красный фонарь. Талончики проверяла черномазая девчонка в локонах, пестром платье, с ярко накрашенными губами. Пожилой дядечка, поравнявшийся с нами, сплюнул и проворчал: «Конец света... Средь бела дня, при всем честном народе бардаки пооткрывали». Мы оглянулись. Через два-три дома точно такая же дверь с фонарем, очередь солдат и размалеванная девица, проверяющая талончики. Мы шарахнулись в переулок.

По мостовой неторопливо шел странный человек в черном лапсердаке, с бородой, пейсами, в ермолке — точь-в-точь такой, как когда-то в Борисове, возле синагоги. Вслед ему стайка мальчишек лет семи-восьми радостно вопила: «Жид пархатый, нос горбатый!» У еврея было отрешенное лицо.

— Пошли отсюда. Все ясно, весь набор. Не обращай внимания. Видишь, этот в ермолке идет и не обращает. Как будто их, этой шпаны, и нету вовсе. Это не дореволюционная жизнь. Это знаешь что? Реставрация капитализма! — Галка, найдя формулу, немного успокоилась.

Из-за угла на перекресток двух переулков вырулил немецкий грузовик с цистерной. Шофер остановился посреди улицы и куда-то в пространство негромко сказал: «Матка, млеко!» Мгновенно из всех подворотен вынырнули бабы, дети с бидонами и бутылями. Мы кинулись в разрушенный двор, тут же, у колонки вымыли трехчетвертную бутыль и тоже встали в очередь. Стоявшая перед нами толстенная баба в грязном фартуке без умолку трещала: «Вот, понимают, что людям есть-пить надо, молочка подвезти и денег не берут». Очередь теткиного разговора не поддержала. Хвост перед нами выстроился длинный, словоохотливая тетка обратилась ко мне: «Вот ты, дочушка, видала раньше, при советах, чтоб молоко — и бесплатно. Само собой, культурные люди, не жиды какие-нибудь...» Галка толкнула меня в бок — молчи, не обращай внимания. Я молчала-молчала, а тетка передо мной раздувалась, ник страшный пузырь, готовый вот-вот лопнуть. Вдруг в голове у меня зашумело, перед глазами завертелись круги, красные и черные. Затем я, как во сне, услышала звон моей здоровенной бутылки, разбившейся об теткину голову, раздался визг: «Караул, убивают!», но это уже издали, потому что мы с Галкой мчались от визжащей бабы проходными дворами и спрятались в руинах далеко от цистерны с молоком. У Галки зуб на зуб не попадал, я же почему-то успокоилась, в голове перестало шуметь, круги исчезли. В ушах остался только омерзительный звон бутыли, которой я шмякнула толстую тетку по башке.

— Успокойся, — шептала дрожащая Галка, — ты ей правильно врезала, будет помнить...

— Значит, я ее не убила?

— А что ее убивать — это ж быдло, чернь — знаешь такое слово? Их еще много навыползает, увидишь. Всех не перебьешь, бутылей не хватит. И вообще это не метод. А сейчас домой. Твои там уже с ума сходят. По дороге забежим к нам, возьмешь немного картошки, она прошлогодняя, мелкая, как горох, у бабки в подполе нашли, но есть можно. И козьего молока для матери. Оно хоть и противное, но целебное.

Мы с Галкой условились идти на промысел на следующее утро. Молва донесла, что где-то у товарной станции уцелели наши военные пакгаузы с продовольствием, голодное население эти склады грабит, а немцы не обращают внимания. Вот и мы с подругой решили немножко пограбить.

По пустынной окраине по направлению к товарной станции двигалась молчаливая толпа женщин. В руках у них были мешки, большие корзины, рюкзаки. У нас мешков не было, зато мы охватили две большие наволочки с фамильными монограммами Б-й. Скоро мы увидели длинный ряд приземистых строений с выкованными железом дверьми и тяжелыми висячими замками на них. Насупленные мужики безуспешно пытались замки сбить. Толпа женщин вокруг пакгаузов росла и роптала. Метрах в ста от складов стояло несколько немецких фургонов, там шла своя мирная жизнь: часовой с автоматом на груди выводил что-то чувствительное на губной гармошке, остальные жевали, равнодушно поглядывая в сторону толпы. Наконец исхудалая бабка истошно крикнула: «Хватит возиться! С крыши их надо брать — крыши-то толевые, стропила деревянные, поддать топориком и готово!» Вмиг на крышу вскарабкались мужики, кто ломом, кто топором вскрыли крышу, и тут начался невообразимый гвалт. Осатанелые бабы полезли на крышу, задрав юбки, обнажив выше колен пыльные, худые ноги. Немцы у фургонов заржали. Полезли на крышу и мы с Галкой, но благополучно нырнуть в темную дыру мне не удалось: баба, которой я загородила заветный пролом, сильно толкнула меня в спину, и я рухнула вниз. Изнутри пахнуло острым запахом жести. Но до низу я не долетела, споткнулась об торчащее из разобранной крыши бревно, как-то странно споткнулась — повисла вниз головой на собственной ноге, в которую вонзился гвоздь. Боли я не почувствовала, но живо представила, как висят кровавые мясные туши на крюках. От ужаса я завопила дурным голосом... На мой вопль раздался выстрел, и пакгауз, доверху набитый, как потом выяснилось, консервными банками, мгновенно опустел. Снаружи чей-то голос оповестил: «Девочку убило», затем послышались немцы: «Лос, лос вег!» и в проеме разобранной крыши я, продолжая висеть на собственной ноге, увидела рожу солдата. «Майн готт!», — охнул он, спрыгнул вниз и стал снимать меня с гвоздя, как окорок. Я завопила еще громче — от страха, что живой немец с автоматом схватил меня поперек туловища и куда-то тащит. Он выволок меня наружу, я визжала, царапалась в его руках, как взбесившаяся кошка. Галка моя бежала следом и, размазывая слезы по грязным щекам, подвывала: «Ой, Галочка, ой, куда он тебя несет, ой, что теперь будет...» Немец ругался, потому что мне удалось еще и укусить его пару раз, с трудом притащил меня к фургону, бросил на траву, подбежали солдаты, схватили меня за руки, прижали к земле. И только тут я почувствовала, что из ноги хлещет кровь, а кровью, моей иудейской кровью, залит с головы до пят тот солдат, что нес меня. Спустя десять минут меня отпустили, на ноге была тугая повязка, а плачущая Галка набивала наши наволочки бычками в томате. Из того же пакгауза солдат вынес громадный бумажный пакет с макаронами. С этими трофеями мы потащились по домам. Запаса бычков и макарон хватило почти на все время, что мы жили у обочины Московского шосее, т. е. на месяц. Голодная смерть в ближайшем будущем нам не грозила. Немецкая повязка на ноге оказалась чересчур тугой и на следующий день я ее сняла. Рана оказалась небольшой, но глубокой, до кости на голени. Гвоздь уперся в кость — вот почему я так хорошо повисла.

Летом 1942 года Галя с двумя молодыми женщинами, Соней и Бертой («нутцмедхен»), попадает на работу к Карлу Барту, владельцу фирмы «Ганзер».

Поздней осенью 1942 года Барт, получивший от Мюльшлегеля сведения о порядках в гетто и привыкший к трем бесплатным и вполне расторопным «нутцмедхен», съездил куда-то по начальству и получил разрешение «казернировать» нас тоже. Это означало, что всю неделю мы находимся на территории фирмы, ночуем во второй половине домика, где жили поляки, а на воскресенье нас конвоируют «домой» в гетто. По вечерам, когда кончался изнурительный рабочий день, господин Барт собственноручно запирал нас на огромный висячий замок и под маленьким оконцем барака становился часовой. Солдатам скучно было нести вахту при трех еврейках, и каждый развлекался, чем мог. Большинство из них через десять минут после начала вахты просовывали нам через зарешеченное окно фотографии их жен, детей, родителей, своих домиков под черепичными крышами, своих любимых кошек и собак. Среди солдат почти не попадалось сознательных или «утробных» антисемитов, им и в голову не приходило, что на другом конце чужого для них разрушенного города происходит планомерное истребление десятков тысяч людей. Больше всего они боялись русских морозов и фронта и потому службу свою несли покорно, лишь бы, не дай бог, не угодить туда, где стреляют. В солдатах конца 1942 года не было и следа бравых завоевателей начала войны, да и по возрасту они были значительно старше. На губных гармошках они заунывно выводили невесть откуда залетевшую к немцам «Голубку» или «Ком цурюк» — душещипательную песенку с обязательным для солдатской немецкой лирики образом любимой, которая его ждет, потому что она создана для него и больше ни для кого. Иногда, когда нам очень надоедали их излияния, мы как-то пытались изменить направление разговора в более интеллектуальное, что ли, русло. Мы спрашивали, кто написал «Вер райтет зо шпет дурьх нахт унд винд» и получали удовольствие от того, что ни один — за целый год ни один! — солдат армии победителей не смог ответить на этот вопрос.

Однажды послеобеденную тишину нарушила автоматная очередь и отчаянный визг собаки. Мы в это время на кухне мыли посуду... На кухонном дворе, у проволоки, за которой работали наши пленные на огороде, столпились солдаты из охраны. Главным героем оказался повар — он застрелил дворняжку, которая давно вертелась возле кухни. Пленные по ту сторону проволоки понуро разглядывали трупик собаки. Вдруг повара осенило: «Эй, рус! - обратился он к самому старшему из них, — собачка варить! Сладкий зуппе!» Немцы из охраны весело загомонили. Наши пленные потупились. Голодали они уже давно, добавляя в свой скудный лагерный рацион полусгнивший картофель и свеклу с огорода. Повар велел бородатому пленному освежевать собаку. Вслед ему раздались голоса: «Мы же еще люди, не может даже голодный есть собачатину». Но бородатый молча оглянулся на своих и принялся за дело. «Помоги, дочка, сроду собак не свежевал». Я было двинулась ему на помощь с ножиком, которым чистила картошку, но повар меня отогнал, схватил собачью тушку и мигом разделал ее. Я успела сказать бородатому: «Люди от сильного голода еще не то ели. У корейцев — я читала — собака лакомое блюдо. А китайцы лягушек едят. Пусть ребята подкрепятся, они ведь уже совсем дошли».

— Может, ты и права. А сама собачий суп будешь есть?

— Смогу, наверное.

— Глядя на тебя, и мои ребята поедят.

Тем временем повар покидал куски собачьего мяса в котел. Делал он это вовсе не из сострадания к голодным. Ему доставляла удовольствие предстоящая процедура унижения: русские, эти животные, будут есть что угодно. Развеселившийся повар щедро накидал в кипящий котел картошку, капусту, помешал в котле, приговаривая: «Карашо, русски борщ, сладкий зуппе» и напевая свою любимую песню «Вольга, Вольга, муттер Вольга». Спустя час пленных впустили во двор. Их было человек двадцать, и повар разлил по котелкам варево. Я тоже протянула котелок. Повар заржал и зачерпнул мне погуще, сказав при этом, что ему приятно доставить удовольствие еврейской барышне. В котелке дымился очень жирный суп. Никто не ел. Наши мужики переглядывались, судорожно глотали слюну, но отведать собачьего супа первым никто не решался. Повар прикрикнул: «Бистро, бистро!» Никакого отвращения к незнакомой пище я не испытывала, поэтому легко проглотила первую ложку.

— Вкусно, только соли не хватает. Гебен зи, битте, етвас зальц, — обратилась я к повару.

— О, битте! — радостно откликнулся повар и швырнул наземь алюминиевую плошку с солью. Солдаты из охраны сгрудились вокруг и вели себя точно так, как любопытные при кормлении зверей в зоопарке. Я проглотила еще несколько ложек — собачий суп, если не знать, что он собачий, был вполне съедобен.

— Ребята, вкусно, честное слово. А на этих свиней наплюйте. Они б на вашем месте еще не то стали есть. Они б друг друга сожрали. А собака — чистое животное, друг человека.

Первым следом за мной стал есть бородатый, за ним, преодолевая внутреннее сопротивление, остальные. Постепенно мужики повеселели, кто-то бросил соленое словцо, кто-то уже жевал жесткое мясо. Ели по-русски, красиво, с достоинством, как будто и впрямь едят вкусный борщ. Вскоре котелки опустели, повар выплеснул им остатки из котла, бородатый похлопал себя по животу и сказал: «Благодарим тебя, дочка, за компанию, хороший ты, видать, товарищ. Ауфвидерзейн! — козырнул он повару. — Гришка, песню! Да поохальнее!» — И команда опухших от голода русских пленных с лихой частушкой покинула кухонный двор. Повар смотрел им вслед с явным разочарованием: представление, от которого он предвкушал удовольствие, не состоялось. Вдруг он резко повернулся ко мне, глаза его побелели от бешенства, и прошипел: «Ты! Чтоб я тебя здесь больше не видел, еврейское отродье!»

— Благодарю вас за вкусный обед, шеф, — вежливо ответила и и скрылась в коридоре.

Там меня поджидали испуганные Соня с Бертой — так, будто добровольно приняла яд. «Вы обе — дуры, ничуть не умнее этого дикаря повара. Зато наши люди получили хорошую порцию витаминов. И я тоже», — и похлопала себя по животу точно так, как бородатый.

Отец Гали — Абрам Павлович Костелянец — угоняет из города машину с боеприпасами и привозит ее к партизанам. Затем он задумывает дерзкий план, хочет вывести из гетто свою семью и еще целую группу евреев.

В пятницу вечером нас, всех троих, отвезли в гетто. У калитки стояла мама. На ее бескровном лице все вытеснили огромные глаза. Она не заплакала, не кинулась ко мне. На кухне мама молча показала пальцем на плиту. Я подняла дно и опустилась в люк. Там, в пламени коптилки, на меня уставились незнакомые диковатые глаза. Хриплым голосом неизвестная девица проговорила: «Явилась наконец-то, красуля. Третьи сутки из-за тебя в этой яме околачиваюсь. Батька твой там с ума сходит. А ну, покажь морду. Ничего, симпатичная. Как раз нашему комиссару подойдешь. Поторопи их там, наверху, а то мое терпение лопается. Как бабахну гранатой, так все полетит к чертям собачьим». Девица смачно выругалась и прикурила самокрутку от коптилки. «Вылазь и шугани их там. Вопросов не задавай, твоя мать в полном курсе. Батька письмо прислал — не письмо — приказ. И я буду последней б..., если этот приказ не выполню. А ну, вылазь, трам тара-рам...»

Я вылезла из люка, бросилась к маме, она дрожащей pукой вытащила из-за пазухи сложенный в маленький комок листок. Папиным почерком там второпях было написано: «Девушка по имени Ева — моя связная. Откомандирована по приказу моего нового начальства. Слушать ее беспрекословно. На подготовку и сборы — максимум три дня. Пусть Соня С. свяжется — она знает с кем, чтобы вы организованно, как мы решили, вышли из гетто. Куда, как — все знает Ева. Ничего лишнего с собой не брать. Медикаменты, шрифты — все нести на себе, под платьем. До скорой встречи. Папа».

Все остальное я помню, как в полусне.

Пришла Соня с Игорем, пришел доктор из больницы, долго о чем-то совещались. Почему-то чаще других звучало слово «тиф». Медсестра принесла большую противогазную сумку с широкими бинтами. В бинты мы пытались зашить тяжелые литеры типографского шрифта. Шрифт притащили из «малины» Золик и Ося. Всю ночь во дворе кто-нибудь из нас дежурил — на случай, если появятся добровольцы из команды Эпштейна. Ева сидела в люке и ярость ее распирала. Доктор дал ей немного спирта, чтобы она успокоилась. Две ночи мы провозились с тяжелыми свинцовыми литерами, бинты их тяжести не выдерживали, в дело пошли разрезанные на полосы простыни. Бабушка с дедушкой вообще не ложились спать, молча сидели на кухне, взявшись за руки. В воскресенье опять пришел доктор и доложил, что пропуск на восемнадцать человек, нуждающихся в рентгеновском обследовании, будет только во вторник утром. А что делать в понедельник, когда за мной придут с работы? Соня Садовская, прикусив короткую, как у маленькой княгини из «Войны и мира», верхнюю губу, спокойно объявила: «В понедельник в этом доме начнется тиф. Терять нечего — или они испугаются тифа, или вступит в дело Ева из люка». Так мы и поступили. Утром в понедельник прямо к нашему дому подъехал красномордый фельдфебель. Во дворе его встретила бледная, дрожащая от неподдельного страха мама и сказала, что в доме тиф. Машина с фельдфебелем, изрыгающим проклятья, круто развернулась и исчезла. Мы вздохнули, но ненадолго. Время бежало неумолимо. К десяти утра 1 июня мы должны были быть в полной готовности, т.е. обмотаться лентами с зашитыми в них шрифтами, медикаментами, копировальной бумагой, напялить на себя по две смены белья, сверху платья, построиться возле больницы в колонну — 18 человек, среди них двое детей по десяти лет, предъявить у выхода из гетто пропуск и в сопровождении еврейского врача с желтой повязкой на рукаве выйти в город для прохождения рентгеновского обследования в русской больнице, так как в еврейской рентгеновского аппарата не было. Такой порядок был установлен еще год назад — это было странным в условиях гетто проявлением чьей-то заботы о здоровье евреев, но такой порядок был, и никто, естественно, его не оспаривал.

Прощанье со стариками, которые знали, что остаются на скорую и верную гибель, было коротким. Оба торжественно встали и благословили нас. Дед сурово повторял: «Только без слез, Олечка, прошу тебя. Жаль, что я неверующий, я бы помолился. Видеть вас здесь я больше не могу». Плакать было нельзя — старикам наши слезы уже не были нужны, они себя давно приговорили...

Когда мы шли к воротам гетто, изо всех окон, со всех сторон на нас смотрели оторопевшие от страха люди. Все знали, что исчез Абрам Костелянец и его ищут, все понимали, что люди в колонне — семья Костелянца и его близкие друзья, но никому не пришло в голову, что эта кучка людей может вот так, средь бела дня, со спокойными лицами, на глазах всего гетто и охраны выйти за порота. По-видимому, общий шок поразил людей — именно на него рассчитывал придумавший все это папа! По-видимому, люди решили, что это какой-то новый немецкий способ изъятия семьи и близких неизвесно куда исчезнувшего еврея. Евы с нами не было. Она выбралась из люка на рассвете.

Беглецы попадают к минским партизанам.

— Здравствуйте, товарищи интеллигенты! — звучно приветствовал нашу измученную шеренгу комиссар. — Поздравляю вас с избавлением от фашистского рабства! Отныне каждый из вас, независимо от возраста, пола и профессии, становится рядовым бойцом нашей бригады. Мы встретили вас под Минском, в деревне Птичь, откуда берет начало весь наш род Казаков. Здесь живут мои родители, родственники. Пусть вас не удивляет, что рядом с городом, среди бела дня партизаны свободно разгуливают, как будто в Минске нет значительно превосходящего нас по численности и вооружению врага. Так же дерзко, как вы осуществили свой уход из гетто, так же храбро, как угнал из города груженную боеприпасами немецкую трехтонку ваш руководитель, очень умный человек Абрам Павлович Костелянец, так же обдуманно мы предприняли рейд издалека в мою родную деревню, чтобы встретить вас и обеспечить вашу безопасность. Среди вас женщины и дети — наша святая обязанность их защитить. Среди вас есть люди, в уме и знаниях которых мы у себя на базе очень нуждаемся. Через три часа, после хорошего отдыха, нам предстоит в кратчайший срок преодолеть немалое расстояние. К сожалению, никого из вас, даже самых слабых, мы не сможем обеспечить транспортом, идти придется преимущественно ночью и пешком, по тылам противника. Мы постараемся, чтобы обратный путь прошел так же благополучно. Еще раз поздравляю вас с вступлением в нашу партизанскую семью!

Комиссар на разгоряченном красавце-коне был великолепен. Даже самое романтическое воображение не могло подсказать такой эффектный, почти плакатный образ: соломенная копна волос, выбившаяся из-под фуражки, синие глаза на смуглом чеканном лице, гордо посаженная голова, стройная шея, широченные плечи, изящная посадка в седле.

Комиссар был очень молод — 23-24 года, не больше, тем сильнее впечатляли три шпалы на его петлицах. Речь его, обращенная к нам, сочетала в себе неподдельный пафос и человечность, в ней деликатно, без лишней чувствительности звучала нота сострадания и нежелания унизить людей перебором в этом сострадании. И еще меня удивила в речи крестьянского сына Ивана Казака абсолютная грамотность, отсутствие признаков местного диалекта, как будто этот кованый парень прошел специальный курс ораторских наук.

Нас отвели на большой сеновал, где после сытной еды и самогона мы сразу повалились в сон. Перед тем как улечься, отец снял с себя ремень, перепоясал меня и засунул за ремень наган: «Береги, это мой подарок»... Когда нас рузбудили, уже смеркалось. Нагана не было, я перерыла все сено, кто-то его украл. Отец побледнел, влепил мне хорошую затрещину и прошипел яростно: «Хорошо начинаешь». Только потом, освоившись среди партизан, я поняла, что наган — личное оружие, некая привилегия, на которую имеют право не новички, да еще женского пола, а испытанные бойцы. Кто-то из них, видимо, счел наган за поясом у только что прибывшей девчонки несправедливой роскошью.

Выяснять пропажу мы не стали, но она послужила мне хорошим уроком в дальнейшем: оружие надо беречь, как собственную руку.

Обратную дорогу на базу мы прошли за две ночи с короткими передышками в пути. В рейде за нами в Птичь принимало участие боевое подразделение — не меньше двухсот человек. По дороге к нам присоединялись мужики и бабы с детишками из окрестных деревень и хуторов. Вместе с ними наш строй пополнялся лошадьми, коровами, телегами, груженными мукой и картошкой. Дорога вела на запад, в сторону Налибокской пущи, за Ивенец, именно туда, куда ездил на немецкой машине папа.

Еще спустя два дня мы добрались до нашего лагеря. Немцы до него не дошли, хотя следы их мы обнаружили поблизости. За последующие две недели в лагерь вернулись все, кому суждено было вернуться. Многим пришлось в пуще туго: отбившись от своих, они блуждали по лесу вслепую. Так вернулись опухшие от голода, с кровоточащими деснами Соня с Игорем. Одним из последних вернулся Иван Петрович Казак со своим адъютантом.

Не вернулись мои родители. Казак нашел мамин труп в числе других сбившихся с пути женщин и детей в глубине пущи, на перекрестке глухих троп. По-видимому, немцы набрели на них и тотчас же расстреляли. Комиссар с адъютантом там же их похоронили. Мама должна была погибнуть, я это почувствовала в первую же ночь нашего рейда. Испытания гетто не успели зарубцеваться в лесу. К 39 годам моя красавица-мама превратилась в старушку. Еще раньше, в гетто у нее расшатались и выпали передние зубы. В лесу она совсем притихла, скрывала свои недомогания, из глаз ее не уходил страх за папу, за меня, она мучилась дочерней виной из-за оставленных на погибель в гетто родителей. Той первой ночью, когда мы снялись из лагеря, мама шла трудно, то и дело проваливаясь в болото по пояс, и умоляла ее пристрелить. Она не годилась для войны. Ей, обыкновенной женщине с головы до пят, нужен был мир.

Папа погиб по нелепой случайности. В его группе оказалось шесть молодых, необстрелянных ребят. Уже на исходе карательной акции папина горсточка партизан расположилась отдохнуть на сухом островке. Отец разрешил разжечь костер, чтобы высушить портянки. На запах дыма вышла заблудившаяся в лесу большая группа немцев, около пятидесяти. Бой был неравным. Один из парней успел спрятаться под мох.

Как он утверждал потом, конец боя он только слышал. Из всех шести только у отца был автомат с двумя дисками. Отец расстрелял оба диска, выстрелил шесть раз из пистолета, седьмой патрон оставил для себя — глухой был этот последний выстрел.

Вот все, что я знаю о гибели отца.

Много лет после войны я все еще не верила в его смерть, да еще в такую смерть. Ведь папа всегда находил выход из любого, самого безнадежного положения...

Во время войны в нем раскрылась энергия не реализованных прежде способностей. Жизнь его была трагически печальной, всегда напряженной, не всегда по его вине. Но и в печали папа, истый сын своего народа, умел находить радость. Горестный скептик, он никогда не терял веру в человеческий разум, а юмор помогал ему в самые мрачные минуты жизни. Врожденная честность заостряла в нем протест против любого проявления недобросовестности — в этом смысле мой папа был, вероятно, очень не удобным в деловом общении человеком. Вся его жизнь — от маленького полесского местечка, где он родился, до последнего боя в лесу — была стремлением выпрямиться, уйти от распространенных форм обезличивающей человека зависимости. Вот почему ему так хорошо дышалось в партизанском лесу.

На рассвете, накануне того боя, когда я навсегда потеряла папу, он вынул из-за пазухи аккуратный сверток, перевязанный бечевкой, достал оттуда мой аттестат об окончании средней школы.

— Вот, я вынес это еще из дома и сохранил. На тот случай, если мы будем живы. А теперь может всякое случиться, вдруг мы потеряемся? Пусть лучше будет у тебя, пригодится, — и папа, обычно скупой на ласку, нежно поцеловал меня, подергал за косу и ушел вперед. Я и сейчас вижу его совсем седой затылок и сутулую спину с рюкзаком на плече. Что-то больно меня тогда кольнуло, я почувствовала: папа попрощался со мной. Он и в самом деле попрощался, сработала его редкостная интуиция. А было ему тогда, за две недели до гибели, в начале августа 43-го года, всего пятьдесят лет. [10; 109-122]