16

Лидия Разумовская. "О друзьях, товарищах..."

Лидия Разумовская

Лидия Самсоновна Разумовская родилась 8 марта 1921 года в Ленинграде. До войны успела окончить три курса филологического факультета Ленинградского университета. Университет окончила после войны и стала учителем, о чем мечтала с детских лет.
С первых дней Великой Отечественной войны — на оборонных работах. Вместе с другими студентками рыла противотанковые рвы под поселками Красное Село и Толмачево.
Весь сентябрь проучилась на курсах медицинских сестер, а в октябре, окончив курсы, пришла в военкомат и попросилась на фронт. Была направлена на работу в госпиталь № 70 (потом номер госпиталя изменили на 1448). Проработала в нем до сентября 1945 года. Три года госпиталь находился в Ленинграде, а в январе 1945-го был переведен в Польшу, в местечко Дзядлово, где Л. С. Разумовская и встретила День Победы.
Госпиталь — не фронт, но работа в нем, особенно во время блокады, была далеко не из легких. Множество людей встретилось ей за эти четыре года. О них написаны эти рассказы-воспоминания.

 

О друзьях, товарищах...

На окопах

Утром с мешками за плечами мы стоим на набережной перед зданием университета.

Короткая команда: «По машинам!», и мы залезаем в кузов грузовика. Нас везут в Красное Село. Нам весело — молодость берет свое. Поем «Если завтра война», «Любимый город», «Песню о встречном».

Через два часа мы высаживаемся из машин и строимся в колонну вдоль огромного поля. Сколько нас! Трудно сосчитать, наверное, человек пятьсот. Все девушки, парней нет совсем.

Начальник колонны — немолодой, сильно прихрамывающий мужчина. В руках у него рупор. Он прикладывает рупор к губам и хриплым сорванным голосом объясняет нашу задачу — копать противотанковые рвы. Это задержит немецкие танки на пути к Ленинграду.

Танки в Ленинград??? Что говорит этот человек?! Может быть, он больной, а может, провокатор, шпион? В первые месяцы войны мы часто ловили «шпионов», которые потом оказывались обычными советскими людьми. «Что он говорит?!» — это я произношу уже вслух, не скрывая своего возмущения. «Отставить разговоры! — раздается резкий окрик. — Положение очень серьезное. Работать будем день и ночь, спать в сараях, на сеновалах. Все».

И вот мы работаем день и ночь, день и ночь посменно.

Наш ров делается все длиннее и глубже. Все труднее становится выносить из глубокой ямы носилки с землей, все больше болят руки, непривычные к такой работе, а насыпь растет буквально на наших глазах. Конечно, ни один танк не преодолеет такое препятствие, но где гарантия, что танки пойдут именно по этой дороге? Пока мы еще не знаем, что оборонные работы идут повсюду, и город опоясан кольцом таких же противотанковых рвов.

Мы просто валимся от усталости. Многие болеют: в колодце мало воды, и нетерпеливые пьют ее прямо из болота. Нам не верится, что немцы подойдут так близко к Ленинграду, что наши рвы понадобятся, мы мечтаем о том, чтобы наш труд был напрасным, чтобы врага отогнали там, далеко от нашего города.

Утром просыпаюсь на сеновале. Сарра и Ира спят. Ира даже улыбается во сне, а по щекам текут слезы: наверное, вспоминает Сережу. Где он и что с ним? У каждой из нас есть свой друг, о котором думаем, за которого волнуемся.

По крыше стучит град, стучит так настойчиво, что это становится странным. И гул какой-то невыносимый. Я высунула голову и быстро отпрянула назад. Тихо бужу подруг, и мы зарываемся в сено. Оказывается, это не град, а пули. На бреющем полете носятся над нашими рвами и сараями немецкие самолеты и из пулеметов обстреливают их.

Потом рассказывали, что, когда появились самолеты, некоторые девушки, не разобравшись, чьи это машины, взобрались на насыпь и, размахивая косынками, приветствовали «наших» летчиков.

И вот мы стоим, опустив головы, над телами наших погибших девчонок. Я чувствую, как страшная тяжесть ложится мне на плечи, прижимает к земле. Тяжесть и ненависть. Это был первый урок науки ненависти, первое крушение детского представления о войне.

Июль, как нарочно, бушевал красками, зеленое поле все покрылось цветами, солнце палило нещадно, а их уже не было, этих девочек, даже не успевших понять, откуда пришла смерть...

Уехали на два дня в город, — и снова та же работа, только уже на станции Толмачево.

В детстве мы снимали здесь дачу. Навсегда запомнила я солнечные полянки в лесу, красные от земляники, вересковые «поля» светло-фиолетового цвета и густой темный лес, полный всяких чудес.

Но нам сейчас не до этого. Мы копаем, носим землю, опять копаем. Вот уже июль на исходе, а сводки все хуже, все тяжелее. Иногда над нашими рвами появляются немецкие самолеты. Мы все мгновенно ложимся на землю и прикрываем голову лопатами. При желании они могут расстрелять нас в упор. Но они не стреляют, а забрасывают нас листовками. Я не беру листовки и не читаю их. У меня к ним отвращение. Сарра поднимает розовый листок и читает вслух: «Русские женщины! Переходите на нашу сторону. Обещаем вам жирную еду, хорошую одежду и здоровых мужчин». Она с ожесточением рвет листовку и плачет. Это НАМ такое?!!

Ночью нас поднимают по тревоге. Где-то недалеко прорвались немецкие танки. Мы уходим пешком в Ленинград. Днем прячемся в лесу, ночью постепенно двигаемся по направлению к городу. Через трое суток мы дома, и я в тот же день поступаю на курсы медсестер.

 

Гвардии рядовой Чернин

Со второй половины января 1944 года нескончаемым потоком шли машины с ранеными, больными и обмороженными.

Их привозили на санитарных машинах, на обычных полуторках, на мощных «студебеккерах». Иногда подъезжали легковая «эмка» или «виллис», а раз даже к воротам проходной подошла чудом уцелевшая лошадь, которая привезла раненых с Кировского завода.

Машины подъезжали к приемному покою, борта грузовиков открывались, кто-то из нас осторожно залезал наверх и передавал носилки в протянутые снизу руки.

В эти дни мы забыли, где день, где ночь. Отдохнув 4 часа, шли в приемный покой или на улицу — принимали раненых, раздевали, перевязывали, относили на носилках в отделение. Уложить на койку и прикрыть одеялом было еще не все. Нужно было выслушать, обязательно выслушать, а времени было так мало!

Это были не те раненые, к которым мы привыкли за три года. Те были подавлены, молчаливы, угнетены общим положением на фронте. Эти, даже тяжелые, были возбуждены, взбудоражены только что прошедшим боем.

Несем мы с Саррой носилки, а боец, раненный в обе ноги, не может улежать, приподнимается, садится.

— Осторожно, спокойно! — кричим мы вместе. — Упадешь ведь, мы не удержим.

— Да не могу я лежать спокойно. Если бы ты видела, как мы ему дали. Помнит меня фриц. Вот это был бой! Умирать буду — не забуду!

— Зачем же умирать, — говорю я, — жить надо.

Парень совсем молоденький, я старше его, наверное, на 2-3 года.

— Вот, ноги подвели! — он огорченно смотрит на свои ноги в окровавленных бинтах.

Относим его в перевязочную, снова бежим к машинам, и так всю ночь.

Утром я вхожу в палату и медленно прохожу по рядам железных коек. Сегодня мое дежурство, я должна знать, кому чем помочь. Знакомые глаза в упор смотрят на меня с крайней койки, бледные губы пытаются изобразить подобие улыбки.

«Неужели это он?». Я подбегаю к постели. Да, это мой одноклассник Изька Чернин, «математическая звезда первой величины», как окрестил его наш школьный учитель математики. Он действительно одарен необыкновенно. Победитель всех школьных математических олимпиад, он и на матмехе университета был ярким студентом. На фронте с первых дней войны, сначала в ополчении, потом в армии. И вот Исаак у нас, у меня в палате.

— Сядь, — говорит он слабым голосом. Я присаживаюсь на табуретке рядом с койкой, и он начинает рассказывать о последнем бое. Он оживляется, голос звучит не так слабо, даже глаза блестят. И что удивительно — Исаак Чернин говорит почти теми же словами, что и тот молоденький солдатик с перебитыми ногами, которого мы с Саррой недавно отнесли в соседнюю палату.

— Если бы ты видела, — говорит он, пытаясь приподняться на локте, — как мы его, как мы ему дали, а он сопротивлялся, гад, как зверь... Чего смеешься? Не веришь, что ли?

— Верю, верю, — успокаиваю я его. — А теперь спи, тебе нельзя много говорить.

Исаак послушно закрывает глаза и сразу засыпает, недаром его так накололи в приемном покое.

На другой день я опять в палате — умываю, подбинтовываю, перестилаю койки, выношу судна, утки, даю пить, приношу лекарства. Когда доходит очередь до моего приятеля, он смущенно натягивает одеяло до самой шеи. Я понимаю, что он видит во мне не медсестру, а свою одноклассницу, девочку из той светлой довоенной жизни. Я выхожу из палаты и посылаю ему санитарку.

Когда я прихожу опять, он, умытый и ухоженный, лежит с карандашом и бумагой в руке. Где он успел достать их — загадка.

— Изька, опять математика?

— Конечно, только не опять, а всегда. Понимаешь, давно пришла в голову одна идея. Вот только времени не было посчитать — бои, — говорит он, любовно поглаживая листок из тетради в клетку, весь испещренный какими-то формулами.

Он серьезно болен, у него дистрофия, цинга, ноги его распухли и покрылись синими пятнами. Он так истощен и ослаблен, что еле держит голову, но лежит и упорно решает задачи.

— Изька, да отдохни же немножко, поспи, ведь плохо же тебе, — говорю я, когда он тянется за бумагой.

— Не могу, времени мало. Нужно еще много успеть, а поправлюсь — сразу на передовую.

Иногда мы вспоминаем прошлое: школу, сад на 1-й Красноармейской улице, где прошли наше детство и юность, одноклассников. Но чаще всего речь заходит о будущем. «Вот кончится война...» — с этих слов начинаются все наши мечты.

— Вот победим мы, вернусь в университет и закончу свою работу, буду работать день и ночь, день и ночь, — твердо говорит он. И я понимаю что это не пустые слова.

— Как ты думаешь, сколько мне еще лежать? — как-то спрашивает он.

— Да месяца два еще пролежишь. Как сможешь ходить по-настоящему, так и выпишут тебя.

— Два месяца! — с сокрушением повторяет он. — Целых два месяца. Кончать надо, кончать скорей.

— Что кончать?

— Как что! Войну кончать надо. Войну, а я здесь валяюсь. Он уверен, что без него войну закончить в ближайшее время просто невозможно.

Дорогой мой одноклассник, математическая звезда первой величины! Через три месяца он погиб в первом же бою. Письмо с фронта, в котором он писал, что награжден боевым орденом Красной Звезды, я получила, когда его уже на было в живых.

 

Его звали Сергей Либгот

«Знаешь, кого я вчера встретила, — говорит Аня, только что вернувшаяся из леса. — Пилим мы деревья, и вдруг по дороге мимо нас какая-то воинская часть идет. Один боец, черненький такой, невысокий, из шеренги выбежал да ко мне.

— Девушка, ты не из пятой школы?

— Из пятой, — говорю.

— Так ведь и я из пятой. Мы на два года моложе вас были. Стали мы вспоминать общих знакомых. Он как узнал, что ты в нашем госпитале, заулыбался, привет просил передать.

— Куда же вы? — спрашиваю.

— В бой. Как придем на место, сразу в бой.

И побежал своих догонять. А потом на минуту остановился и крикнул: „Скажи, чтобы помнила Сережку!". Вот только фамилию не разобрала. Да ты поняла, наверное, кто это?».

Поняла ли я? У нас в классе был только один Сережка, только один такой талантливый парень.

Помню, как буквально остолбенел наш учитель рисования, когда Сережа принес написанную маслом голову старика. Он долго молчал, осматривая работу со всех сторон.

— Это феноменально, — сказал он как-то даже испуганно, а потом предложил Сереже перейти учиться в школу при Академии художеств. А он был сам неплохой художник и толк в живописи понимал.

Сережа тогда ухмыльнулся, довольный, и сказал: «Нет, это не мое призвание». Но рисовать не бросил.

Его призванием была литература. Так считал он сам, так думали мы. Он буквально поражал нас своим тонким, очень глубоким анализом литературных явлений, художественного текста. Он умел по-своему, всегда оригинально, подойти к любому вопросу. Мы уважали и любили его.

Как-то в школе был диспут по роману Островского «Как закалялась сталь». Книга только что вышла, она волновала всех, и мы говорили долго и увлеченно.

На маленьком столике лежала награда победителю — первое издание романа. На серой обложке — зеленая веточка и штык, символы жизни и борьбы.

Книга была одна, и досталась она, конечно, Сереже. Да и кто мог с ним сравниться? Для него это были не литературные герои, а живые люди, с которыми он вместе страдал, тосковал, радовался. А на стенах нашего класса, где проходил диспут, его рисунки — иллюстрации к роману. Мы не сразу заметили, что герои Островского на его рисунках немножко похожи на нас. У Риты Устинович лицо совсем как у Люси, нашей отличницы, а у Павла Корчагина — большие круглые Сережкины глаза.

Закончился диспут, я иду домой, понурив голову. Уж очень хотелось иметь эту книгу. Вдруг слышу сзади поспешные шаги. Кто-то догоняет меня и неловко сует в руки пакет. Разворачиваю газету — там книга.

— Сережа, да ты что? Не смей, ты же честно победил!

— Пользуйся! — и Сергей убегает.

Такой был Сережка, добрый, порывистый, отзывчивый.

А потом были стихи. Общая тетрадь со стихами ходила по всей школе. Стихи были о жизни и о любви. Мы хорошо знали девочку, которую безответно любил Сережа. Да он и не скрывал этого. Все стихи были посвящены ей...

После школы Сергей часто приходил ко мне домой. Мы учились вместе на филфаке, и общие дела и заботы еще больше сдружили нас. Мы говорили, потом пили чай, он смешно прихлебывал из блюдца, потом читал стихи.

— Сережа! Да покажи ты их кому-нибудь, кто понимает лучше, чем я. Настоящие стихи печатать нужно.

— Ну уж ты скажешь: печатать, — бурчит Сережа. — Вот закончим третий курс, поеду на лето куда-нибудь далеко-далеко. Привезу стихи, много стихов. Вот тогда видно будет.

Экзамены за 3-й курс Сергей сдать не успел. Началась война, и он сразу ушел добровольцем на фронт.

— Аня! Ну расскажи еще что-нибудь про Сережу!

— А что рассказать. Мы всего-то говорили с ним минут пять. Я все тебе сказала.

— Ну как хоть он выглядел?

— Как все. Усталый, гимнастерка потная, сапоги белые от пыли. Видно, шли издалека.

— И ничего не сказал больше?

— Я же тебе говорила. Крикнул: «Скажи, чтобы помнила Сережку...».

Больше никто никогда его не видел.

Прошло более пятидесяти лет. И вот на вечере встречи филфака, когда вспоминали погибших товарищей, кто-то прочитал Сережины стихи. И мне на мгновение показалось, что он сейчас подойдет и спросит: «Помнишь Сережку?».

 

Медсестра

На одной из бесчисленных могильных плит Пискаревского кладбища короткое слово «Медсестра» и всегда живые цветы. Их приносят наши, из госпиталя.

Одни помнят ту, что лежит под этой плитой, другие не знают, где погибли и похоронены их близкие, и кладут цветы на эту безымянную могилу с тайной надеждой, что, может быть, кто-то поступит так же, как и они.

Кто написал на могильной плите «Медсестра», мы не знаем. Тогда, в 1942-м, было не до надписей. Знаем только, что там похоронена Хая Замтфорт — сестра нашего госпиталя.

Мы познакомились с ней в октябре 1941 года. Я сразу заметила ее, а ее просто нельзя было не заметить.

Высокая, тоненькая, с длинными черными косами и большими серыми глазами, пушистыми от густых ресниц, она мгновенно напомнила мне Бэлу из «Героя нашего времени».

Когда я сказала ей об этом, Хая засмеялась: «Мне это уже говорили. Помню, изучаем в школе Лермонтова, а Саша, был у меня такой товарищ, и говорит: „Ребята, смотрите: Хая наша на Бэлу похожа". Нет уже Саши. Погиб в ополчении. В первом же бою погиб. Видел плохо, без очков вообще ничего не видел. Его брать в армию не хотели из-за зрения. Уговорил все-таки военкомат. Уговаривать он был мастер».

Хая долго молчит, и я понимаю, что Саша был не просто школьным товарищем, а другом...

Была Хая решительной и смелой. За себя могла постоять и за других вступиться. Правду говорила в глаза каждому, невзирая на лица и чины. Это было совсем не просто в суровых условиях военного госпиталя. В ней жила какая-то огромная вера в человека, в то, что он очень много может, и горячее желание помочь этому конкретному человеку и вообще людям, облегчить их жизнь, подставить плечо.

Вскоре она стала нашей общей любимицей. Даже суровая старшая сестра выделяла ее из всех.

В госпиталь Хая пришла вместе с младшей сестрой и относилась к ней по-матерински, хотя разница между ними была всего три года.

Они были неразлучны: общительная, всегда неунывающая Хая и молчаливая, угрюмая Ида.

— Что она все молчит, Хая?

— Маму мы недавно потеряли. Она все опомниться не может. Трудно ей без мамы такой молодой.

— А ты как же?

— Я уже взрослая. Я держусь ради нее. Плачу ночью, когда она спит, не слышит.

Они были удивительно привязаны друг к другу, эти девочки. Даже спали вместе, обнявшись, хотя у каждой было свое место. Работали они всегда в одну смену, даже на одном этаже. Часто ночью мы сидели втроем у стола, спрятав в рукава шинели замерзшие руки.

При свете коптилки особенно видно, какие мы все худые и бледные. От Хаи остались только глаза, которые выглядят огромными на исхудалом лице. Голод иссушил и заострил черты. Она стала совсем не похожей на ту красивую девушку, которая поразила меня при встрече.

В эти ночные часы мы обычно говорили о... школе. Мне приятно с ней общаться, я рада, что в госпитале есть человек, который, как и я, мечтает быть учителем.

— Вот я приду после войны к ним в свой первый в жизни класс (она успела закончить исторический факультет университета) и расскажу, какая красивая наука история, — мечтательно говорит она. — Вот только не знаю, как быть с косами.

— Причем здесь косы?

— Как причем? Как я пойду на первый урок? С косами или прическу сделать? Это очень важно!

А я думаю: «Как холодно, как хочется есть, как невыносимо тяжело и как хорошо, что рядом такой человек».

В конце декабря Хая тяжело заболела: голод и блокада обострили хроническую болезнь. Мы не знали, что у нее тяжелый порок сердца. Никогда ни одного слова об этом не было сказано. Работала она наравне с нами, ни в чем не давала себе скидки.

Чего только не делали врачи, чтобы спасти ее! Все, что можно было достать в городе, привозилось и приносилось Хае. Часами просиживали у ее постели доктор Веселкова и начмед Данович. Но все было напрасно. Весной Хаи не стало.

Так и не вошла она в свой первый в жизни класс и не рассказала ребятам о том, какая чудесная наука история. Так и не узнала она никогда, что ее старший брат погиб на фронте, отец расстрелян немцами, а сестра осталась совсем одна.

Так ушла из жизни эта чудесная девушка. И теперь, через столько лет на могильной плите с надписью «Медсестра» свежие цветы — свидетельство нашей памяти. [11; 154-163]