16

Келя Стрешинская. "Военные дороги сестры милосердия"

 

Келя Стрешинская

Келя Михайловна Стрешинская родилась в Петрограде. Окончив семь классов и фабрично-заводское училище, работала токарем. В 1938 г. окончила филологический факультет Ленинградского государственного университета по кафедре семитологии. Работала экскурсоводом в Эрмитаже.
В октябре 1941 г. после окончания краткосрочных курсов медсестер — в действующей армии. Работала в эвакогоспитале, армейском полевом госпитале, служила санинструктором роты в морской пехоте. Награждена орденом Отечественной войны и медалями.
После войны работала экскурсоводом, воспитателем в детских садах, заведовала кабинетом кафедры хореографического искусства в Высшей школе профсоюзов. С 1970 г. на пенсии.

 

Военные дороги сестры милосердия

Весна 1941 года была необычайно холодной. 1 мая было так холодно, что в середине дня прямо во время демонстрации пошел снег. Воскресенье 22 июня был первый солнечный, теплый, красивый день. Я торопилась в Эрмитаж взять книги. Нужно было срочно подготовить экскурсию по Русскому отделу. Шла я по улице Дзержинского, вышла на Герцена. Как вдруг на углу Кирпичного переулка из большого уличного репродуктора я услышала сигнал «12 часов» и слова: «Сейчас будет говорить наркоминдел Молотов». Я тогда еще подумала: «А о чем он будет говорить?» — и пошла дальше. Шла по Герцена, Дворцовой площади, Зимней канавке и вышла к служебному входу (малому подъезду). На моем пути больше репродукторов не было.

Отворив дверь, я почувствовала нечто странное — не знаю, как объяснить, но мне показалось, что в воздухе пахнет порохом. Я поднялась в политпросветотдел, но на местах никого не было. Я решила, что объявили очередное учение местной противовоздушной обороны, которые бывали у нас очень часто. Вдруг в комнату не пошла, а ворвалась одна из наших экскурсоводов с криком: «Что делать? Какой ужас — война, а у меня дети на Карельском перешейке!!!»

Я, будучи убежденной комсомолкой, членом комитета комсомола, восприняла это как провокацию, но все же решила проверить. Я нашла секретаря партийной организации В. Н. Васильева и осторожно спросила: «Владимир Николаевич, это что — учение?» И на всю жизнь запомнила: «Нет, Келя, это — вой-на!»

Я осталась в Эрмитаже. Мы клеили бумажные кресты на бесконечных окнах дворца. Но они не спасли огоромные стекла от взрывов бомб и снарядов, рвавшихся рядом. Мне писали позднее: «Мы забиваем окна фанерой и убираем снег с паркетов...»

23 июня началась упаковка сокровищ музея. Мне пришлось помогать в нескольких отделах. Во-первых, укладывать монеты в отделе нумизматики. Это было, наверное, одно из самых страшных занятий для меня. В небольшие деревянные ящички надо было укладывать бесценные монеты разных стран и народов. Ошибиться, считая монеты, конечно, можно, но уже тогда я хорошо понимала, какая это ответственность — что будет, если, вскрывая эти ящички, там обнаружат не сто золотых монет необыкновенной стоимости, а только девяносто девять!

Укладку часто прерывали воздушные тревоги, и мы мчались каждый на свой пост — на крыши, чердаки, в подвалы. К моему посту путь был по лестницам и прекрасным дворам, которые врезались в память и сердце мое с тех пор. Сердце разрывалось от горя, когда, проходя по залам дворца, я видела пустые рамы. Я прижималась к колоннам и мрамору стен: «А увижу ли я это когда-нибудь еще?»

Работали мы до полной темноты, благо, дни были длинными. 1 июля ушел первый эшелон с сокровищами Эрмитажа. Начали подготавливать второй.

Мы считались бойцами МПВО и были на казарменном положении. Изредка удавалось отпроситься домой — помыться, переодеться, посмотреть, что делается с родителями. Эвакуироваться они без меня не хотели, хотя папе было 60, а маме 52. Я решила не ехать, отлично представляя себе судьбу еврейки, если немцы войдут в город. В основном ленинградцы считали, что этого мы не допустим.

Я решила стать медсестрой. В райкоме сказали, что есть два взвода, но они занимаются уже месяц. Пришлось нагонять все, что они успели пройти за это время. Заниматься пришлось много. Практика была в госпитале на Фонтанке, 36. 15 октября 1941 года я сдала выпускной экзамен и получила право работать сестрой военного времени. На следующий день в военкомате нас мобилизовали. 17-го утром мы уже были в госпитале на улице Красного Курсанта, 22. Это было военное топографическое училище. Там мы должны были организовать эвакуационный госпиталь ЭГ № 88. Но времени на организацию у нас не оказалось. Мы только начали готовить палаты, как еще до темноты к нам стали привозить раненых. Зажигательные бомбы попали в один из госпиталей на Петроградской стороне, и из горящего здания раненых на носилках, в одеялах везли к нам. Так мы начали работать.

Работали мы по два человека в палате. Раненые были тяжелые. Большинство в гипсе. В палате лежало двадцать-двадцать пять человек. Днем надо было свезти кого на перевязку, кого на операцию; три раза в день надо было принести еду по длинному коридору. Раненые поправлялись плохо, выписки почти не было, как не было и эвакуации из госпиталя — город был в блокаде. Пайки делались все меньше и меньше. Все чаще бомбежки, все чаще обстрелы.

Ночь. В палате на столике коптилка. Фитилек из марли в бутылочке. Топится, чуть греет буржуйка. Дел на всю ночь. То один, то другой проснется. Хочется есть. Спасает курево. Вот серое утро. Подготовить раненых к завтраку — и конец смены.

У нас не было военной формы, мы ходили в своих теплых вещах — зимнее пальто да свитер. Режим работы был такой: сутки работала, утром сменялась, брала свой паек хлеба и паек напарницы и уходила домой. На вторые сутки я работала без хлеба, потому что ее и свой хлеб я унесла, а на следующий день она забирает мою порцию хлеба. Это довоенный 125-граммовый ржаной квадратный сухарь и 125 граммов страшного блокадного хлеба.

Сейчас говорят, что в блокаду было людоедство, что люди воровали — да, что-то было. Но выжили мы только потому, что большинство из нас обладало каким-то очень высоким чувством долга. Мы были очень честными. Например, вот на подносе лежит столько-то паек хлеба, и почти все из них имеют крошечные довески. Я говорю не только о себе — я уверена, что никто и из окружавших меня медсестер эти довески не брал.

На Гороховой в большой промерзшей квартире продолжали жить папа и мама, и душа моя разрывалась в беспокойстве за них, несмотря на то море крови, в которое я окунулась. Дома удавалось поспать, иногда и помыться (пока не замерз водопровод). У нас не было ничего — ни конины, ни другой еды, кроме старого небольшого запаса крупы (мама была хорошей хозяйкой) и хлеба, который родители получали по 125 граммов, плюс 250 граммов моих. Хотя к 27 января, по-моему, была уже маленькая прибавка, но папа как-то сказал: «Что-то я не чувствую, что хлеба прибавили». А мне стало стыдно, потому что, изголодавшаяся, я, вероятно, перестала замечать, что мама мне подсовывает лишние кусочки.

Вначале с улицы Красного Курсанта до дому я доходила минут за сорок. А потом шла уже больше двух часов. Проходила мимо горевшего общежития университета. Оно горело очень долго, пожар от зажигательных бомб не утихал целую неделю — на морозе медленно выгорало все деревянное. К площади Труда я добиралась, когда начинало темнеть. Вся она была залита водой — лопнули водопроводные трубы. И я с колоссальным трудом, скользя железками сапог по льду, должна была перебираться через этот огромный каток.

Как выглядел тогда Ленинград? Пустынный, с очень редкими прохожими, со смерзшимися глыбами льда и снега, он был погружен в страшную тишину. И, лично для меня, вечно темный — вероятно, потому, что зимой, выходя из госпиталя около девяти часов, я шла еще затемно, а возвращалась тоже в темноте.

25 или 26 января я узнала, что меня отправляют из госпиталя. Казалось бы, такая новость должна была меня взволновать. Но не такими мы были. Нам все время хотелось куда-то вперед, ближе к фронту — казалось, что там мы принесем больше пользы. Мне и еще одиннадцати сестрам нашего госпиталя выдали гимнастерки, шапки, шинели, ремни и отпустили домой попрощаться.

На следующее утро, покормив завтраком и выдав продовольственные аттестаты, нас повели в неизвестном направлении: на войне все — военная тайна. Мы вышли на Приморское шоссе. Идти было тяжело, ведь все истощены — дистрофия. Я тогда еще топала впереди, а кое-кто из девушек тащился в конце — не было сил.

Порошил снежок, видно было плохо, и мы заблудились. Выйти нам надо было к эвакогоспиталю, где нас должны были покормить. По плану нашего умного командования мы, дистрофики, должны были туда дойти еще засветло, часов до трех. На самом же деле мы заблудились, госпиталя этого вообще не нашли, а вышли на пограничную заставу. На фронте к девушкам относились с большим уважением, и нас встретили очень по-доброму, хотя мы были похожи скорее на тринадцать Кощеев Бессмертных (при росте 170 сантиметров я весила всего 51 килограмм).

Нам натопили пустую дачу, и до сих пор помню, как я наслаждалась теплом. Только те, кто пережил блокаду, знают, как город страдал от холода. Человек не может перенести одновременно и голод и холод. Пограничники нас отогрели, накормили за два раза по фронтовой норме — четыреста граммов хлеба! А в миске супа плавал кусок конины. Но как раз кормить-то нас, дистрофиков, было нельзя...

Утром нас проводили на КПП при выходе на ледовую дорогу. На мое великое счастье, нас посадили на машину и привезли в Кронштадт. Но я вышла из машины совершенно полумертвая и могла только завалиться и лежать пластом. И если бы тот мелкий снежок, который начал порошить днем раньше, не перерос в трехдневный буран такой силы, что ледовую дорогу между Лисьим Носом, Кронштадтом и Ораниенбаумским плацдармом пришлось закрыть, то лежать бы мне где-нибудь на льду. Идти бы я точно не смогла, а у девочек не было сил меня тащить.

Когда 1 февраля мы вышли на лед залива, я поняла, что идти и все равно не могу. Тут я уже замыкала нашу немногочисленную колонну. Мы прошли, наверное, недалеко.

Но вдруг случилось чудо — нас нагнала санитарная машина. Пустая! Машину вел фельдшер Лева Глузман. Он возвращался из Кронштадта, куда отвозил раненых. Только тут я узнала, что направляемся мы в санотдел Приморской оперативной группы на Ораниенбаумский плацдарм. Машина была восьмиместная, но при наших габаритах мы поместились все. Машина была крытая — это меня спасло. На открытой машине в такую непогоду я вряд ли доехала бы живой. Лева довез нас до Большой Ижоры, где выяснилось, что нам нужно еще идти километров пятнадцать до поселка Лебяжье.

Мы дошли туда 1 февраля 1942 года. Наша группа была первой присланной для организации большого армейского полевого госпиталя. Сообщение с плацдармом было очень затруднено, ведь медовая трасса простреливалась. Госпиталь располагался в бывшем училище младших командиров.

Здания — захламленные, с замерзшими водопроводными и канализационными трубами — нам предстояло привести в порядок. Всю грязь надо было вынести, отобрать все то, что могло пригодиться: кровати, стулья, табуретки. Пришлось разъезжать по всей округе, собирая необходимый инвентарь. Кроме нас там работали санитары — госпиталю давали выздоравливающих после ранения солдат (чаще пожилых), и они строили, плотничали, налаживали печи, чинили канализацию и водопровод.

Лебяжье по сравнению с Ленинградом было для нас раем. Во-первых, кругом лес, а значит, и тепло. Во-вторых, очень повезло с людьми. Комиссаром госпиталя был И. Ф. Бровкин — это удивительный человек, из тех, кого когда-то в армии называли «отец солдатам», исключительно добрый, отзывчивый и заботливый, поддержавший в тяжелое время многих из нас, в том числе и меня.

Нас, нескольких сестер, направили на стажировку в соседний хирургический госпиталь. Я там работала в перевязочной.

16 февраля 1942 года палаты заполнились ранеными. Госпиталь начал работать, не имея порой еще самого необходимого: дезинфекционных камер, автоклавов, рентгена. Постепенно быт налаживался. Мы делали все, чтобы не только отвоевать жизнь и здоровье своих подопечных, но и восстановить теплом и лаской их моральный дух. Мы не думали, будем мы живы завтра или нет, не думали, что за пользу приносили. Мы только понимали, что должны мстить за кровь, за слезы, за боль наших родных и близких. Мы были действительно сестрами милосердия... Через некоторое время меня сделали палатной сестрой.

В палате мы заступали на смену часов в восемь утра. День начинался с подготовки раненых к завтраку. На каждую из сестер в госпитале приходилось не менее пятидесягги-семидесяти человек. Тяжелым раненым надо было оправить постели, многих помыть. Лекарства, грудусники, отметки в истории болезни, обход с врачом, а иногда с начальником медицинской службы или другими специалистами. Различные назначения и процедуры. Еще надо было позаботиться, чтобы на посту были лекарства. Перебинтовать повязки. Такие вот бесчисленные заботы, да еще три раза в день принести в палаты еду для всех и покормить лежачих. Еще тебя подзовут: «Сестричка, прочти письмо» — надо раздать письма, прочитать, а за кого и написать ответ. Так день кубарем катился к вечеру.

Мы выполняли все хозяйственные работы по госпиталю. Ездили в лес за дровами. Пока не починили водопровод, возили воду — я, как сейчас, вижу огромную обледеневшую бочку на санях, в которую мы впрягались и тащили к своему зданию. Рядом с нами располагался морской укрепленный район, откуда госпиталь снабжали электроэнергией. Но свет давали только на часть дня, а остальное время приходилось обходиться коптилками или лучинами.

Так мы работали всю зиму. Раненые наши были в большинстве своем моряки с кораблей и бригад морской пехоты. Многие поступали с ампутированными конечностями — подрывались на минных полях. Для девятнадцати-двадцатилетнего мальчишки остаться без ноги было трагедией. Ребят надо было поддержать морально, помочь им выйти из этого тяжелого состояния. И на все это нужны были и физические, и душевные силы.

Моя мечта сбылась, я стала настоящей операционной сестрой. Хорошо помню свою первую операцию — я очень боялась, стояла на ватных ногах. Операция была сложной. Я помню только одно-единственное слово: «Шить! Шить! Шить!» Я непрерывно вдевала нитку в иглу и подавала ее хирургу. Это было мое «боевое крещение».

С благодарностью вспоминается хирург, заведующий отделением Сергей Васильевич Яковлев, с которым у меня установились очень добрые отношения, и Александр Александрович Сенакевич — очень хороший акушер-гинеколог.

Операционные сестры, как и все, участвовали в хозяйственных работах, которых с наступлением весны прибавилось. Уборка территории, рытье окопов, заготовка дров, засев огородов. Хорошо помню, что в трех километрах от нас было поле. Нас поднимали в шесть утра сажать капусту. А в девять мы становились к операционным столам.

В апреле 1943 года наш госпиталь жестоко бомбили. Пришлось срочно эвакуировать раненых. Сделать это надо было как можно быстрее — никто не знал, когда будет следующий налет. Меня послали подготовить к отправке группу ходячих раненых человек двадцать. Их надо было одеть. Мы были в большой комнате с одним выходом. Вдруг раздался вой и грохот взрыва. Раненые в госпиталях необычайно боятся бомбежек. Закованного в гипс человека гнетет чувство собственной беззащитности. Я поняла, что еще мгновение, и все бросятся к двери, сминая друг друга. У меня были считанные секунды. Я рявкнула что-то очень резко — скорее всего — «смирно!» — и все замерли на мгновение. Люди остановились, опомнились, и я снова принялась готовить их к отправке. Действительно, бомба попала в другой конец здания.

В конце октября меня перевели под Калище, в медико-санитарную роту отдельной морской стрелковой бригады № 71 (5). В этой бригаде я и пробыла до конца блокады.

В январе 1944 года была очень сильная эпидемия гриппа. И я его тоже подхватила. Грипп был тяжелый, и меня положили на отделение. Пока я болела, битва за освобождение Ленинграда уже началась. 16 января меня выписали. 17-го мы уехали в Лебяжье на помощь. Лебяжинский госпиталь был переполнен. Бои шли очень жестокие, а раненых оттуда не увозили. Госпиталь-то был мой родной, любимый, и я никогда не забуду ту картину, что я там увидела: все палаты, коридоры и комнаты были забиты ранеными; в одном из зданий раненые оставались неосмотренными уже несколько дней — до них просто не доходила очередь. В операционных и перевязочных работали по трое суток без отдыха.

Но через три дня меня из Лебяжьего забрали. Когда за нами приехал начальник санслужбы бригады, то я на него набросилась, как дикая кошка, и сказала, что никуда не поеду, пока здесь столько раненых и они в таком положении. Он отозвал меня в сторону и шепнул, что назавтра наша бригада выступает.

21 января бригада пошла в бой. Меня и хирурга послали работать на передний край. Мы следовали за батальоном, который догонял отступающих немцев, и было видно, как немецкие факельщики поджигают оставленные деревни.

Останавливались мы в избах, где было полно сена, соломы, перемешанных с оружием, патронами, запалами, снарядами, минами. Все это надо было вынести, вычистить, вымыть пол, потолок, окна, стены, простерилизовать инструменты, приготовить операционный стол. Иногда бывало так, что только все развернешь, как вдруг говорят, чтобы мы сворачивались и ехали дальше.

Через несколько дней приехала вся медсанрота. Рядом со зданием поставили большие палатки для раненых и маленькие для нас. Шел почти непрерывный поток раненых, и спали мы мало.

Однажды я и двое фельдшеров сидели у окна и болтали о пустяках, вспоминали мирную жизнь, Черное море. Я все хотела идти спать, но что-то меня удерживало. Вдруг раздался грохот. Немецкий самолет обстрелял нас из пушки и пулемета и сбросил бомбы. Длилось это всю ночь. Потери были большие. А утром, когда я пришла в палатку, она была пробита над моим топчаном в трех местах — над головой, грудью и ногами. К счастью, в палатке во время налета никого не было. Смерть могла настигнуть нас в любую минуту.

Мы проработали в Дубровке весь февраль. Бои шли очень жестокие. Бригада была разбита, нашу роту расформировали, а меня отправили в отдельную роту медицинского усиления на должность санинструктора.

Госпиталь, в котором я продолжила свою службу, находился у моста через Лугу в старинном здании, скорее всего, в монастыре. Мы работали по 36 часов у стерильных столов, и только ненадолго отходили поспать. А затем снова 36 часов работы, и так продолжалось довольно долго. Кингисепп подвергался обстрелам и бомбежкам, но когда работаешь в операционной, то на них внимания уже не обращаешь. Армия уходила все дальше и дальше от нас.

27 января было объявлено о снятии блокады. Наверное, и в этот день мы, как всегда, работали у операционного стола. Война продолжалась.

Вот такова моя лепта в дело обороны Ленинграда. Но очень горько мне от того, что на Пискаревском кладбище покоятся мои родители и друзья. Списков захороненных во рвах Пискаревки не существует... Они были уничтожены в 60-е годы. [10; 84-92]