16

Соломон Мандель. "Исповедь неудавшегося героя"

Соломон Мандель

Соломон Захарович Мандель родился в 1922 г. в Слуцке. Начало войны встретил красноармейцем 9-го мотоциклетного полка. В 1943 г. после ранения демобилизован.

После войны закончил географический факультет Ленинградского государственного университета. Океанограф. Кандидат географических наук, старший научный сотрудник НИИ Арктики и Антарктики.

Награжден орденом Отечественной войны I степени.

 

Исповедь неудавшегося героя

В Красную Армию меня призвали в октябре 1940 года сразу по окончании средней школы в городе Слуцке Минской области. Служил я в Москве в 9-м мотоциклетном полку. Полк этот был создан по образу и подобию немецких мотосоединений. В состав каждого экипажа входили пулеметчик (ручной пулемет Дегтярева н коляске), водитель (автомат ППД) и стрелок (винтовка-карабин). Нас называли «стальной конницей», соответственно и назначение этого нового рода войск было то же, что у кавалерии, хотя по существу наш полк был парадным, так его и готовили.

Боевая подготовка по приказу наркома Тимошенко проходила под известным суворовским лозунгом «тяжело в ученье — легко в бою», понятым, правда, несколько своеобразно. В ежедневном расписании нам действительно оставили только 20 минут свободного времени, но львиная доля занятий уходила на маршировку, штыковой бой, ползанье по-пластунски, политучебу н зубрежку уставов. «Шагистика» и бег по кругу вместо послеобеденного «мертвого часа» были излюбленными педагогическими приемами старшины с тремя классами образования, который особенно невзлюбил нашу отдельную роту, сформированную из вчерашних десятиклассников — «маменькиных сынков» и «гнилой интеллигенции». Но, как нам вдалбливали в голову, советский командир по своей природе не может отдавать глупых, а тем более преступных приказов. Между тем за месяцы учебы мотоцикл мы больше видели издалека (я водил его раз пять по 15-20 минут) и ничтожно мало времени уделяли стрельбе из пулемета и винтовки. Командиры экономили все — бензин, патроны, а главное наши технически ненадежные мотоциклы, один из которых намертво встал с заглохшим мотором прямо против Мавзолея на репетиции Первомайского парада 1941 года.

Подготовка к этому параду началась еще в конце марта. На парад допускались лучшие из лучших. Например, к их числу никак не относились красноармейцы, призванные из западных областей Украины и Белоруссии. Я попал на парад, и разумеется, был рад и горд, что наконец увижу наяву «вождя всех времен и народов». Огорчало только, что мотоцикл пойдет в далеком седьмом ряду и что по малому нашему опыту вождения в полку никак не ладилось с соблюдением дистанции и скорости. Начальство заметно нервничало и всех ежедневно предупреждали: если у кого мотоцикл заглохнет перед Мавзолеем и опозорит полк на весь мир — всему экипажу 15 лет гарантировано!

С таким добрым напутствием мы всю ночь на первое мая простояли у Главного телеграфа (я сидел в коляске, из затвора пулемета был изъят боек, из спецящиков — патроны), потом наконец мы поднялись на Красную площадь, проехали мимо Исторического музея, выровнялись, прошли перед Мавзолеем, а потом... как раз возле собора Василия Блаженного у нашего мотоцикла заглох мотор! С трибуны в нашу сторону, к счастью, не смотрели, но случись это на минуту-две раньше!.. Мы чувствовали себя обреченными и были в состоянии, как теперь сказали бы, тяжелого стресса. Однако в огласке не был заинтересован никто, и прежде всего наши командиры. Скандальный эпизод удалось «замять» без серьезных последствий.

В ночь на 22 июня наш взвод был в наряде, всю ночь мы чистили картошку (полк стоял в подмосковном лагере), а в 11.00 нас разбудили и собрали на плацу, чтобы заслушать выступление Молотова по радио. То, что он сказал, было полной неожиданностью; хотя на политзанятиях от нас не скрывали, что войны с Германией не избежать и что на демобилизацию через положенных полтора года надеяться нечего, мы всерьез к этому не относились и по вечной традиции считали дни до «дембеля». Рутинная служба большинству из нас приелась и мы, мальчишки, встретили объявление войны с ликованием, на ура. На импровизированном митинге масла в огонь подлил замполитрука нашей роты (было тогда такое звание — четыре треугольника в петлице), который, к нашему восторгу, закончил свою речь так: «Будем завтракать в Москве, обедать в Варшаве, ужинать в Берлине!» Одно было опасение: нас не сразу пошлют на фронт, и немцев успеют разгромить без нас.

Однако, к нашей радости, уже на другой день нас подняли по боевой тревоге, мы загрузились в Москве моточастью, а еще через день-два наш эшелон отправился на Западный фронт. Женщины, провожавшие нас на перроне, почему-то плакали. Нам это было непонятно, тем более что в первых лаконичных сводках с фронта сообщалось: бои идут в районе городов и населенных пунктов, как правило, не знакомых большинству — все искренне считали, что Красная Армия уже перешла польскую границу. Когда я однажды вслух предположил, что речь идет не о Польше, а о Западной Украине и Белоруссии, меня обвинили в паникерстве, во всех смертных грехах и чуть не растерзали.

Наша эйфория улетучилась, когда эшелон прибыл в Витебск. Только что кончилась бомбежка. Кругом пожары, толпы беженцев, трупы женщин и детей, суматошная беготня военных, грабеж магазинов; повсюду плач, стоны раненых и ругань.

В первую половину июля наш полк маневрировал в треугольнике: Витебск — Орша — Смоленск. Все, что было в эти дни, толком не описать, но можно определить одним словом — хаос. В памяти осталось полное господство немецкой авиации в воздухе. В районе Орши мы видели, как «мессершмитты» сбили два наших истребителя прямо на взлете с аэродрома. Немцы бомбили и на бреющем полете поливали пулеметным огнем дороги, на которых рассредоточенные батальоны и роты отступающих смешивались с идущими на фронт и с толпами беженцев. Команда «воздух» не смолкала в течение всего дня. Командование было в полной растерянности. Мы несли большие потери. В эти дни был тяжело ранен наш командир полковник Труфанов, о котором до войны мы пели:

Мотоциклисты сядут на машины, 
Стальная конница пойдет вперед 
За Сталина родного, за знамя боевое...

Ведет нас в походы полковник Труфанов, 
Хасанских сражений герой!

Немцы усиливали общую панику, широко и успешно используя пиротехнику. Ночью с разных сторон стреляли из ракетниц, спускали на парашютах горящие фонари и сбрасывали пустые бочки, издававшие душераздирающий вой. Помогали им и минометы, которых в ту пору у нас было ничтожно мало: залпы немецких шестиствольных минометов мы принимали за огонь артиллерийских батарей, а одноствольными легкими ранцевыми минометами пользовались многочисленные диверсанты, переодетые в форму милиционеров, красноармейцев и командиров. Население стало проявлять такую высокую бдительность, что нередко устраивало самосуды милиционерам и командирам, приняв их за диверсантов.

Моральному духу нашей армии был нанесен тяжелый удар. Некоторые командиры стали снимать свои шпалы и кубики и зарисовывать их не выгоревшие на солнце контуры чернильными карандашами, якобы опасаясь привлечь блеском знаков различия вражеских снайперов, политруки так же поспешно расставались со своими нарукавными звездочками. В немецких листовках сообщалось, что рядовых красноармейцев не тронут, расстреляют только комиссаров и евреев. Были там и поэтические пароли для перехода линии фронта: «Бей жида-политрука — рожа просит кирпича!», «Бери хворостину и гони жида в Палестину». К слову сказать, здесь в своей пропаганде немцы явно просчитались, по крайней мере, в начале войны многонациональный состав армии воспринимался как норма, а антисемитизм тогда еще не стал государственной политикой и проявлялся только на бытовом уровне.

В середине июля наш батальон, понесший немалые потери в «живой силе» и технике, получил боевое задание. Предстояло выбить немцев из деревни, находившейся в тылу противника. Впрочем, сами понятия тыла или линии фронта были в то время весьма относительны — немцы наступали клиньями по магистральным дорогам; поэтому к месту действия мы прибыли беспрепятственно. Оставив мотоциклы на опушке леса, батальон окружил деревню и, не проведя предварительной разведки и толком не видя противника, по чьей-то команде открыл огонь из всех стволов. Загорелось несколько хат. Поскольку никакого сопротивления не последовало (в деревне, как потом выяснилось, был расквартирован интендантский взвод — полтора десятка нестроевых немцев), последовала команда «отбой», и, вернувшись к своим мотоциклам с минимальными потерями (в суматошной стрельбе был легко ранен, скорее всего кем-то из своих, наш командир экипажа Фролов), мы по разбитым проселочным дорогам направились в сторону Смоленска.

К вечеру у нашего мотоцикла заглох мотор. Все попытки отремонтировать его были тщетны. Уже почти весь батальон проехал мимо нас, наконец остановилась «летучка» — походная мастерская. Поломка оказалась серьезной. Начальник мастерской взял мотоцикл на буксир, а в свой битком набитый фургон согласился посадить только раненого Фролова. Мне и второму члену экипажа — Росоциону он посоветовал выбираться на дорогу Минск — Смоленск, добираться на «попутке» до городской комендатуры и там узнать местонахождение батальона.

Мы прошли несколько километров. «Попуток» не было и в помине. Увидели, что в небольшую деревню въехала немецкая колонна (полтора десятка танков и танкеток, десяток автофургонов), и решили залечь в овраге до темноты. Вскоре к нам в овраг спустился мужик, и мы вместе время от времени наблюдали за тем, что делается в деревне. А там царил покой: бабы и дети стояли у танков и машин и мирно разговаривали. Мужик, как выяснилось, местный житель, наконец решил пойти домой. Уходил он не прямо в деревню, а по какой-то тропинке в сторону. Это нас не насторожило, мы спокойно сидели в овраге и ждали сумерек. Даже когда, услышав очереди и выглянув из своего укрытия, мы увидели семь или восемь немецких солдат, идущих с автоматами наперевес в нашу сторону, нам как-то не пришло в голову, что они за нами. Да ведь они нас не видят; вероятно, у них более серьезное дело, чем захват двух красноармейцев. Вскоре они встали полукругом на верху оврага, увидели нас и стали стрелять над нашими головами. Двое из них спрыгнули к нам, отняли автомат, а карабин тут же разбили о землю. Нас посадили в фургон с солдатами, те что-то нам говорили, но мы ничего не поняли.

Спустя какое-то время колонна тронулась в путь и, когда совсем стемнело, остановилась на привал (потом я узнал, что это было неподалеку от городка Рудня). Из фургонов стали выгружаться не только немецкие солдаты, но и другие пленные красноармейцы. Всех нас собрали в одно место и выставили неплотную охрану. Сразу же пришла мысль о побеге. Я незаметно обошел ближайшего охранника и уже углубился в темноту метров на 15-20, когда услышал окрик автоматчика, стоявшего за деревом. Жестами я показал ему, что хочу оправиться. Он показал мне на какую-то яму рядом с собой. Через несколько минут пришлось вернуться назад.

Спали мы на земле, под открытым небом. Утром всем нам бросили мешок пайковых сухарей и большую банку сгущенного молока производства Рудненского молокозавода. Надо сказать, о существовании этого продукта я до той поры не знал. После завтрака нас построили и пересчитали. Запомнилось, что было нас 164 человека. Построив в колонну, нас по проселочной дороге привели в деревню к развалившемуся деревянному мостику над неглубокой речушкой, выдали 20 лопат и велели выровнять ее крутые берега для проезда колонны. Одна группа работала по часу, другие ожидали своей очереди, сидя на земле у дома. Рядом стояли местные ребята и наблюдали за нашей работой. Я попросил одного из подростков открыть одно из окон, выходящих во двор. Он сказал, что здесь не живет, и быстро отошел. День был жаркий. Я присел к группе пленных, расположившихся в тени за воротами во дворе. Охранник стоял в проеме калитки и наблюдал то за двором, то за улицей. Увидев уборную в глубине двора, я выбрал момент, когда солдат смотрел в сторону улицы, быстро прошел в нее и через щели в досках стал наблюдать за реакцией на мое исчезновение — пленные по-прежнему сидели, понурив головы, охранник ничего не заметил. Выбрав момент, я выскочил в огород и по-пластунски пополз между грядками в сторону поля. Трава стояла довольно высокая, и мне удалось доползти до дома, стоявшего далеко на отшибе от дороги. Там никого не оказалось. Я снял с вешалки и надел рабочую куртку и старую кепку. В это время в дом вошел мальчишка лет двенадцати, испугался меня, но я ему все объяснил, он разрешил мне взять одежду и, плача, стал рассказывать, что его родители уже вторые сутки как не приходят домой. Я как мог успокоил его и попросил показать проселочную дорогу в соседнюю деревню в сторону Смоленска.

Я шел по указанной им тропинке среди кустарников и редкого леса, скоро потерял из виду деревню, где, судя по всему, меня еще не хватились, и душа моя переполнялась ощущением свободы и удали. Был, правда, в глубине ее неприятный осадок: мой товарищ остался в плену — но ведь я до последней минуты не верил, что мое бегство пройдет успешно, и теперь утешал себя тем, что этот побег послужит для него примером. С тех пор я о нем ничего не слышал. Знаю только, что он был родом из Брянска, а звали его — Давид.

К вечеру я добрался до соседней деревни. Сюда немцы еще не приходили. Сидевшие на завалинке старики, удрученные отступлением нашей армии, стали мне доказывать, что Ворошилов нас предал и кругом измена. Незадолго до моего прихода здесь остановилась повозка с двумя немолодыми красноармейцами из интендантского взвода. По их словам, полк, в котором они служили, попал в окружение, и теперь из него выбираются кто как может. С их согласия я присоединился к ним, мы ехали на восток по проселочным дорогам, никого на встречая на пути. Спутники мои не особенно торопились, война эта, по их мнению, надолго, и еще будет время навоеваться, а если я очень уж тороплюсь к своим, то «скатертью дорога».

И я пошел на восток один. К вечеру вышел в расположение какого-то стрелкового полка. На лужайке сидело человек 60-80 бойцов и командиров в потрепанной форме, большинство без оружия. Оказалось, что это такие же бедолаги, как и я. Многие из них шли от самой западной границы, по нескольку раз выходили из окружения. Запомнился среди них босоногий подполковник, отрекомендовавшийся командиром артиллерийского полка. Всю эту «партизанскую роту» направили в распоряжение начальника оградительного отряда, который из разрозненных групп красноармейцев, отступавших на восток, тут же формировал изводы и роты для подавления немецкого десанта, ведущего уличные бои в самом Смоленске. Оружие нам предложили брать н медпунктах у убитых и раненых.

Перед самым рассветом мы вошли в пригород Смоленска, как раз в район артиллерийской перестрелки. В поисках медпунктов разбрелись небольшими группами. Над головами летели снаряды, свистели пули — не разобраться, где наши, где немцы. На рассвете я оказался у командного пункта какой-то артиллерийской части. Охрипший подполковник почти безостановочно кричал в трубку «Огонь! Огонь!». А я в это время спрашивал у бойцов: «Ребята, где тут медпункт?» Увидев меня, подполковник, не понижая голоса, приказал:

— Ты что тут делаешь, почему без оружия? Старший сержант, это — дезертир! Расстрелять на месте!

— Успеете расстрелять, сначала разберитесь, — выдавил я, совладав с подступившим к горлу комком.

— Некогда разбираться, после войны разберемся!

Кругом грохотала канонада, подполковник все время орал по полевому телефону, а старший сержант стоял в некоторой растерянности и не торопился пускать меня в расход. Мне же до боли было обидно так нелепо погибнуть и даже шевельнулась мысль: стоило бежать из плена, чтобы свои же расстреляли.

Но, как в сказке бывает, в это время к командному пункту подкатила «полуторка», и слышу, как конвоир-сержант докладывает подполковнику, что доставил капитана, застрелившего своего командира полка. Подполковник на минуту задумался, видимо, тут же пристрелить капитана у него духу не хватило, и крикнул сержанту:

— Отведи в штаб дивизии, пускай там разбираются! — Потом посмотрел на меня и добавил: — И захвати этого...

Привезли нас в штаб дивизии, располагавшийся в лесу в палатках. Я стал ждать допроса. Со мной разговорились штабные офицеры — судя по петлицам, авиационные начальники. Я им коротко рассказал, в какой ситуации оказался, и они, вроде, поняли, посочувствовали. Затем меня ввели в палатку, где сидели три командира. Один из них, особист, вел допрос, другой писал протокол. Я показал свой «паспорт смертника» — патрончик с моими данными, назвал фамилии командиров полка и батальона. Они, видимо, убедились, что я не шпион-диверсант, и спросили, почему, обнаружив немецкую колонну, я не обстрелял ее, хорошо ли я помню ту часть Устава, где записано, что советский воин живым в плен не сдается, и какие у меня были возможности покончить с собой. Выслушав мои ответы, они ушли в другую палатку, чтобы вынести мне приговор. За те два часа, что они отсутствовали, я утешался только тем, что о моей нелепой и позорной смерти никто из родных и близких не узнает. Когда они вернулись в палатку и стали зачитывать приговор, я ничего на слух не воспринимал, поэтому до сих пор не знаю, кто меня судил — военный трибунал или какая-нибудь тройка особого отдела. Понял я только смысл последних слов, что учитывая мою молодость и то, что я растерялся, впервые попав в такую ситуацию, они считают возможным меня не наказывать.

Меня зачислили в караульную роту штаба. Дней пять наслаждался я своим спасением и этой службой: отъелся, отоспался, стал приходить в себя. В 20-х числах июля штаб был поднят по боевой тревоге и стал перемещаться на восток, к Днепру, по мере приближения к которому количество отступающих увеличивалось. Над дорогой, запруженной войсками, тяжелой артиллерией, беженцами, госпиталями, стадами колхозного скота — то и дело пролетали немецкие самолеты и систематически бомбили всю эту живую массу, стремившуюся к единственной сохранившейся переправе в районе деревни Соловьево. Там, по только что восстановленному понтонному мосту, пропускались исключительно госпитали и транспорт на колесах. Наш взводный (остальные подразделения штаба по дороге рассеялись) решил переправиться вплавь. Я был неплохим пловцом и перебрался через неширокий в этом месте Днепр вместе с карабином. В это время немецкая авиация в очередной раз разбомбила мост, и наши саперы тут же под бомбами начали его восстанавливать. Артиллеристы, не успевшие переправиться, разбив замки, оставляли орудия на западном берегу. Каждый командир считал, что именно его подразделение должно переправиться по наведенному мосту вне очереди. Взаимные угрозы расстрела, выхваченные из кобуры наганы, выстрелы в воздух, мат, стоны раненых...

На восточном берегу мы продолжали отступать, на ходу формируя взводы и роты. На вооружении были только автоматы, винтовки и наганы. Днем опустошали огороды, прихватывали, что было съестного, в пустующих домах, отстреливались, а ночью шли н шли на восток. В одной из деревень нас накрыл пулеметный и минометный огонь, дом, в котором мы находились, загорелся, а когда я выскочил на улицу, получил минный осколок в правую руку. В передвижном полевом госпитале, располагавшемся в двух сараях, врач обработала мне рану, пообещала, что осколок вытащат потом: хирурги не справляются с более серьезными операциями — и кивнула на раненых, лежавших прямо на земле. Это «потом» растянулось на всю мою последующую жизнь.

Через три недели из госпиталя меня перевели в батальон для выздоравливающих, куда приезжали «купцы», отбиравшие себе «товар» — специалистов. Один такой лейтенант-«купец», узнал, что у меня (единственного в батальоне) было среднее образование, и забрал с собой для освоения новой специальности — прожекториста.

По дороге в Мытищи, где формировалась 19-я отдельная рота зенитного обеспечения самолетовождения ВВС, мы с моим «купцом» двое суток провели в Москве и стали свидетелями знаменитой октябрьской паники. Мы видели, как рабочие какого-то завода окружили грузовик, на котором их директор собирался эвакуировать свое семейство — возмущенная толпа готова была устроить самосуд. Мы слушали обращенные к нам слова пожилой женщины: «Зачем вы воюете, нас всех предали, вы же погибнете, уезжайте по домам!» Политруки на занятиях успокаивали нас и самих себя примером Кутузова, оставившего Москву ради победы.

После того как мы изучили устройство прожектора, нас направили на подмосковную базу дальней бомбардировочной авиации, где, раскачивая прожекторный луч по определенному азимуту, мы выполняли роль аэродромного маяка для экипажей бомбардировщиков. На ночных дежурствах работали втроем: водитель автомашины, подававший электроэнергию на прожектор, электрик, регулировавший угли-электроды, и прожекторист, крутивший длинную ручку, с помощью которой задавалось направление движения барабана. Скоро я внес рацпредложение: одной рукой качал сам барабан прожектора, а другой регулировал электроды. Так прошло несколько месяцев и, откровенно говоря, служба вдали от передовой мне приелась, да и не хотел я, чтобы после войны считали меня «тыловой крысой».

В феврале 1942 года после успешной, но доставшейся дорогой ценой битвы за Москву армию стали пополнять за счет тыловых частей. В нашей роте я был кандидатом «номер один»: самый молодой, холостой и к тому же инициатор сокращения штатов. Уходил я на передовую в хорошем настроении, но попал туда не сразу: полтора месяца был в запасном полку, потом оказался во взводе зенитной батареи без зенитного орудия при штабе стрелковой дивизии, где задремал на посту, был «пропесочен», но не наказан. Написал рапорт «на передовую», но получил резкий отказ: «Будете служить там, где мы сочтем нужным, а не там, где хочется»... Прошло еще около месяца, орудия мы так и не получили... и вдруг в мае весь наш взвод оказался в окопах 95-го Гвардейского стрелкового полка, той дивизии, которую потом назвали 31-й Гвардейской стрелковой.

Дивизия уже несколько месяцев держала оборону, и по всей линии фронта проходили траншеи, окопы в человеческий рост и землянки. Днем и ночью, сменяя друг друга, работали мы лопатами, удлиняя проходы, обустраивая пулеметные ячейки. Передовая проходила в голом поле, поэтому полевая кухня приезжала один раз в сутки, ночью, и, конечно, все разговоры у нас были, прежде всего, о еде, да о своих семьях и чудесах в природе. К политике мы особого интереса не проявляли, считали себя рабочими-землекопами и жили одним днем, понимая, что завтрашнего может не быть.

Комвзвода, молодой лейтенант, оказался человеком замкнутым и из своего еженедельного командирского пайка (печенье, конфеты, шоколад, банка консервов, папиросы) никого никогда не угощал. Однажды я отказался выполнить какое-то его идиотское распоряжение, и он заявил, что оставит меня без обеда. Я вспылил и резко ответил, что я здесь, на фронте — не ради обедов, тем более не его обедов и вообще все сказал, что о нем думал. Он, к моему удивлению, это молча проглотил, зауважал меня и даже стал советоваться по разным вопросам. Мы-то с ним были одногодками, а остальные бойцы последнего призыва — от тридцати до сорока.

На передовой человек взрослел быстро. Окопная жизнь многому учила: никогда никому не завидовать (счастливчика первого доставал шальной осколок), кипятить в каске свое завшивевшее белье, спать в любом положении и даже на ходу, опасаться полевых мышей, разносивших туляремию от разлагавшихся на полях трупов.

В конце июля командир нашего батальона решил собрать группу разведчиков, чтобы взять «языка» и получить сведения о линии обороны немцев. За «языка» обещали орден Красного Знамени командиру и по ордену Красной Звезды бойцам. На это предложение я охотно согласился. Нашелся еще один охотник. Остальных четырех разведчиков определили в приказном порядке. Это были сорокалетние новобранцы, и все они жаловались на слух, прение и разные хвори. Командиром группы назначили дородного, не первой молодости младшего лейтенанта. Он скептически осмотрел свою команду и изложил план действий: ночью окопаться на нейтральной полосе, с которой днем вести скрытое наблюдение, ни следующую ночь брать «языка». Конкретных задач каждому он не ставил, тренировок не засомневался в успехе этой операции. Когда ночью мы пришли на исходную позицию в наших окопах, младший лейтенант велел ждать его до окончания переговоров с командиром ближайшего щвода. Мы просидели в траншее всю ночь. Немцы, как обычно, лениво постреливали. Наутро, когда вся нейтральная зона уже была видна как на ладони, он наконец появился и повел нас обратно на командный пункт, приказав ничего лишнего не болтать. Я терялся в догадках: то ли он заснул в блиндаже, то ли сознательно не хотел вести нас в разведку? На КП он доложил комбату, что мы несколько раз пытались пробраться к немецким окопам, но всякий раз приходилось уползать под шквальным огнем. Услышав эту наглую ложь, комбат, даже не обращаясь к нам, схватил его за грудки, стал «выпускать пар» («расстреляю на месте! пойдешь под трибунал!»), а потом отпустил с миром.

На следующий день нам представили нового командира. Это был зеленый лейтенантик в новенькой, с иголочки, форме, видимо, только-только из училища или с каких-то курсов. Познакомившись с нами, он сел на пенек, вытащил планшет и стал что-то писать. Писал он долго, а я все крутился около него; хотелось обговорить все детали предстоящей операции: как будем тренироваться, где обзавестись ножами и веревками... Наконец он поднял на меня глаза и попросил совета, как ему лучше сложить фразу. (Называется, он писал письмо девушке: «получил боевое задание, иду на подвиг... если погибну, то только героем». Настроение мое вмиг испортилось — ничего хорошего нас не ожидало; впрочем, к тому времени я стал убежденным фаталистом: чему быть, того не миновать. Между тем, ставки за «языка» выросли — теперь нам «светили» орден Ленина и ордена Красного Знамени. Вечером, оставив нас на исходной позиции, лейтенант ушел докладывать по полевому телефону комбату: он должен был делать это, по его словам, каждые два часа. Прошло два часа, прошло четыре, а лейтенант все не возвращался. Стало светать. Тогда я сам пополз в нейтральную зону и стал через бинокль наблюдать за немецкими траншеями: вот блиндаж, кухня, над которой клубится дымок, а вот и пулеметная точка... Когда я вернулся обратно, то увидел лейтенанта; вид у него был испуганный и заспанный. Он простодушно признался, что проспал все это время, и очень обрадовался, узнав о результатах моей вылазки. Не дослушав меня до конца, он приказал мне тут же бежать на КП и лично все это доложить комбату, а остальным окопаться на нейтральной полосе. «Значит, ты меня от разведки хочешь отстранить, — подумал я, — плакал мой орден, а так хотелось его заработать!» Стал я отказываться, мол, пусть пожилые донесут. Но он закричал фальцетом и даже за пистолет схватился. Я махнул рукой и побежал по траншее, а потом выскочил наверх, чтобы сократить путь. Немцы меня заметили, засвистели пули, и я вошел в азарт — попадете или нет? — и побежал зигзагами, а на душе такая мальчишеская радость. Слабо вам в меня попасть!

На командном пункте комбат весь кипел злостью и, не дав слова сказать, сразу на меня накинулся: «Почему воротник не застегнут, ремень ослаблен и вид неопрятный!?» — а потом стал кричать в трубку:

— Всех расстреляю!

Я стою, ничего не могу понять. Оказывается, пока я бежал, разведгруппа забралась в нейтральную зону, сержант стал в бинокль наблюдать за передовой, и немецкий снайпер убил его первым же выстрелом по блику от линз. Комбат, который очень ценил и любил этого сержанта, совсем рассвирепел, узнав, что лейтенант увел группу обратно, оставив труп на ничейной земле, и велел вытащить его днем. Другие командиры с трудом убедили его дождаться ночи. На следующее утро нашу разведгруппу распустили. Разведчика из меня не получилось. Правда, на нашем участке фронта добыть «языка» не удавалось даже полковой разведке, хотя обещали им то, что ценилось выше ордена — двухнедельные отпуска.

Однажды командир взвода приказал мне и пожилому бойцу Омельченко никуда из землянки не выходить, оказывается, получен приказ из штаба дивизии: в целях предотвращения перехода через линию фронта бойцов, у которых родные находятся на оккупированной территории, на передовую не пускать. В ответ на наши недоуменные вопросы взводный рассказал, что в дивизии участились случаи дезертирства, особенно тех немолодых солдат, у которых семьи оставались на Украине, в Белоруссии, на Смоленщине. По отношению к нам, жившим в землянке в 30 метрах от передовой, и особенно ко мне, для которого возвращение домой было равносильно самоубийству, приказ был, конечно, идиотский. Первые сутки мы проспали, как убитые, потом неделю ждали перевода в тыл и, к зависти остальных бойцов, отсыпались вдосталь. А через неделю все вернулось на круги своя, и мы опять каждую ночь и каждые полдня жили окопной жизнью и время от времени обстреливали немецкие позиции из трофейного пулемета.

Летом, вскоре после того, как нам зачитали известный приказ Сталина о заградотрядах, в полку произошел большой скандал. И одном из взводов командир невзлюбил своих бойцов-казахов, они, дескать, хорошо понимают только одну команду «обед». Он их третировал, как мог, издевался над ними, а однажды из-за какого-то прикрытия стал стрелять над головами, когда же они в панике разбежались с криком «немцы! немцы!», хохотал до слез. Вероятно, у казахов терпение лопнуло, и семеро ночью ушли к немцам, а один не смог — стоял где-то на посту — в результате из него офицеры политотдела сделали настоящего героя, ставили всем в пример.

Прибыл к нам новый боец, небритый, худой, форма на нем сидела мешком. Когда назвали его фамилию, явно еврейскую, по-моему, Кац, я в душе обрадовался и готов был с ним познакомиться поближе. Но с первого же дня он впал в прострацию, все время молчал, на вопросы отвечал односложно. Через два-три дня его от нас забрали. Он вызывал у меня сострадание, но я почувствовал большое облегчение, когда он ушел. Должен сказать, что никаких антисемитских реплик в его адрес и в адрес вообще евреев я тогда не слышал. Омельченко я называл «батей», а он проявлял ко мне чуть ли не отеческую заботу. Был еще один боец, мариец, до войны — лесник, который, узнав от меня, что я — еврей, был как громом поражен. Он евреев никогда до этого не видал, и по его представлению, они должны были быть с рогами.

25 октября 1942 года, намаявшись на ночном строительстве под проливным дождем, все мы вместе со взводным заснули в землянке во время перекура. Застав эту картину, командир роты стал угрожать взводному пистолетом, а мы, как ошпаренные, побежали обратно к рабочим местам. Начался пулеметный обстрел, мы с напарником укрылись в траншее. Обстрел, вроде бы, кончился. Мы увидели, как к нам направляется ротный со свитой, вылезли из траншеи. Я прошел несколько шагов, держа на весу лопату.

Вдруг снова начался обстрел. Лопата зазвенела, и в следующий миг я получил мощный тупой удар, будто на плечи и грудь упал мешок с мукой. Я рухнул и почувствовал, что грудь слева стала мокрой, вниз потекла струйка. Я решил, что пуля срикошетила в сердце, сейчас наступит конец, и потому приготовился смотреть, как об этом не раз читал, быструю кинокартину по мотивам своей недолгой жизни. Увы, ничего такого перед моими глазами не проходило. Я слышал, как мой напарник Цветков тащит меня в траншею и кричит другим бойцам, чтобы помогли. Я был в полном сознании и сказал, что дойду сам, но потом решил не настаивать — пусть ребята лишний раз зайдут в теплую землянку. Санинструктор определил, что пуля вошла в шею и вышла с другой стороны через горло. На другое утро в медсанбате меня положили на операционный стол, женщина-хирург осмотрела рану и сказала:

— Снимайте его, операцию не надо делать.

— Так что, мне уже хана?

Она улыбнулась этому изящному медицинскому термину и объяснила, что сквозные ранения полагается чистить, а в моем случае это можно сделать только перерезав мне горло.

— Молите Бога, — сказала она, — чтоб пуля была чистая, и тогда все будет хорошо.

В Бога я не верил, ибо со школьной скамьи усвоил, что «религия — опиум для народа», и поэтому стал надеяться на свою судьбу или на «его величество случай», который и определил весь мой жизненный путь с его зигзагами. Иногда думаю, если бы с детских лет верил в Бога, все было бы в жизни проще...

В полевом госпитале, располагавшемся в огромном уставленном «буржуйками» сарае, я стал объектом повышенного внимания врачей; случай был интересный: пуля прошла, не задев аорту и другие жизненно важные органы, в том узком безопасном месте, где может пройти один раз из тысячи. Я только сильно осип и не мог без боли глотать, но быстро пошел на поправку на двойном пищевом довольствии: ел и протертую пищу и, превозмогая боль, ту, которая полагалась мне по общему столу — трудно было удержаться.

Бойцы ценили госпитальную жизнь. Рядом со мной лежал раненный в руку сержант, у него никак не сгибались пальцы, хотя их иголками искололи, и он уже радовался, что его по инвалидности выпишут подчистую домой. Однажды перед отбоем в сумерках я услышал за своей спиной возню и смешочки — у него на койке сидела симпатичная медсестра. Ну что ж, дело обычное, сестры не ангелы, а красивых крепких мужчин немало. Утром сержанта вызвали к врачу, вернулся он — смотреть больно, обзывал медсестру последними словами. Оказывается, ему специально такую проверку устроили на гибкость пальцев в неконтролируемой ситуации. Все его радужные планы рухнули.

Я тоже строил планы. Об орденах я уже не мечтал, но если бы предложили поступить в училище, вряд ли отказался бы. Когда же через месяц меня выписали, оказалось, что наша дивизия стала Гвардейской, и теперь у нас появилась привилегия — мы обязаны возвратиться в свои подразделения.

Встреча была радостной — ведь для своих товарищей, судивших по звонку из медсанбата, я давно умер от ран. Между тем зима уже вступила в свои права, а с ней и еще одно искушение судьбы. Когда однажды вечером я отправился с термосом за продуктами для всего взвода, начался большой снегопад, все тропинки замело, я понял, что заблудился. Мне стало не по себе. Незадолго до этого связной с пакетом из штаба полка, вот так же заблудившись, забрел в немецкую землянку, и если бы не пачка нового нательного белья, которую он по доброй привычке прихватил оттуда с собой, недельные допросы «смерша» кончились бы для него плохо. Я стал менять направления в поисках хоть какого-нибудь ориентира и наконец-то по смутным очертаниям шапок понял, что это свои, выругался матом — он всегда служил паролем — и попал в окоп соседнего батальона. Утром, когда стали осматривать следы, выяснилось, что шел я ровнехонько по минному полю.

В январе 1943 года в составе нашего батальона сформировали взвод противотанковой артиллерии. Меня назначили наводчиком одной из «сорокопяток». Два-три раза в неделю мы мчались на передовую (орудия были на конной тяге), быстро разворачивали дуло в сторону немцев, выпускали 8-10 снарядов по огневой точке или блиндажу и быстро уезжали в укрытие, чтобы в следующий раз появиться в другом месте. Немцы обычно не успевали ответить. По окончании такого обстрела командир составлял протокол. По определенному количеству этих протоколов нас должны были представить к медалям «За отвагу» или «За боевые заслуги». Чтобы отличиться, я обычно убегал одним из последних, догонял на ходу орудие. Но командир, видимо, так и не успел это оценить до 22 февраля.

Той зимой по «солдатской почте» мы узнали, что в армии вводятся погоны, генеральские и офицерские звания, должности вестовых, ординарцев и адъютантов. Командиры, которые раньше считали эти разговоры вражеской пропагандой, скоро стали смотреть на нас свысока, возомнили, что они «голубых кровей». Умные так себя не вели, но ведь дураков-командиров в армии всегда больше, чем умных.

Однажды в начале февраля ко мне в землянку пришел лейтенант-переводчик штаба полка, дал прочитать вслух текст на немецком языке, в восторг не пришел (мой немецкий был больше похож на идиш — ведь я восемь лет проучился в еврейской школе), но сказал, что сойдет. Теперь я должен был ежедневно в рупор читать немцам листовку с сообщением об окружении армии Паулюса и предложением перехода по паролю, если память мне не изменяет: «Долой войну, штыки в землю!» На следующее утро на узком участке передовой, на котором, кстати, противник развлекал наших солдат, прокручивая довоенные пластинки с популярными советскими песнями, в том числе и «Катюшей», я, положив рупор на бруствер, стал читать: «Ахтунг, ахтунг, дойче солдатен, хоре зи ди летчен мелдунген...» Первый раз все прошло спокойно. На другой день после передачи открыли минометный огонь. Потом стреляли, не дослушав. Неделю я менял позиции, пока однажды с первого же минометного залпа рупор не разлетелся на куски. Лейтенант-переводчик посмотрел на то, что осталось от рупора, и сказал, что других у него нет. Я поинтересовался, сколько же немцев после моих передач перешло на нашу сторону?

— Только один, — ответил он, — унтер-офицер, пьяный, и не немец, а чех.

И здесь рассчитывать на награду не стоило!

В середине февраля нам выдали сухой паек на несколько дней и заменили валенки сапогами. Все сразу стало ясно: слухи о предстоящем наступлении подтверждались, только нас не переведут на пополнение, а кинут в самый котел. Так оно и случилось. В восемь утра началась артподготовка: залпы сотен дальнобойных орудий, непрерывный грохот, ослепительный полет горящих снарядов «катюш»... Зрелище было, конечно, впечатляющее, если бы только один из первых залпов этих «катюш» не пришелся по нашей траншее. Крики, стоны, везде кровь, лица убитых и раненых, черные от копоти, многие разорваны на куски, шинели на убитых тлеют, стелется над ними негустой дымок. Артподготовка продолжалась минут 45. Казалось, все живое на немецкой стороне уничтожено. Однако когда наша пехота пошла в атаку, ее встретил пулеметный и минометный огонь. За первые сутки удалось дойти только до первой линии обороны, которую немцы сами оставили ночью. Ожидаемого результата наступление сразу не принесло.

Это, конечно, раздосадовало нашего комбата. Подвыпивший и злой, увидев нас у орудий в полном составе и без потерь, он стал кричать, что мы, мол, тут отсиживаемся в укрытиях, не поддерживаем огнем наступающих, подставляем под огонь пехоту, и потребовал выкатить орудия на высокую площадку и бить по немецким точкам прямой наводкой. Ни разведки, ни корректировки — приказ этот был явно бессмысленным, но обсуждению не подлежал. Мы стали стрелять по немецким позициям, определяя огневые точки по вспышкам. Довольно скоро, протрезвев и оценив свой приказ, комбат велел вернуть орудия на старые позиции. Мы потащили их обратно, причем все старались ухватиться за лафет, чтобы быть под защитой щитка, по которому уже защелкали пули. Меня оттеснили, и я оказался сзади, подставив спину немцам. Начался минометный обстрел, и мина разорвалась на том месте, с которого меня «выжали» несколько секунд назад. Осколками мины семь бойцов были убиты на месте.

Комбат приказал вывезти орудия в тыл. Так я снова стал пехотинцем. От пребывания в стрелковой роте в те дни в памяти остались ровное снежное поле с темными воронками от разрывов снарядов и норы в снегу, в которых спали после дневных наступлений: за день продвигались на километр-два под обстрелом, потом день-два строили снежные укрытия и готовились к новому броску. Я понял, что не в моей власти уберечься от смерти, и ходил под обстрелом в полный рост, не пригибаясь; физическая и душевная усталость, накопившаяся на войне, делала безразличным не только к чужим смертям, но и к собственной, и только в глубине души теплилась надежда: а может быть, повезет и только ранят... За десять дней наступления у нас не было ни котелка горячей пищи, мы ни разу не сняли шинелей и сапог, а умывались снегом.

5 марта во время артобстрела небольшой осколок попал мне в лодыжку правой ноги — сапог был немного разорван, крови было мало, особой боли я не почувствовал. Когда в медпункте сняли сапоги, увидели, что рана — пустяковая, а ноги серьезно обморожены. Вечером меня с большой группой раненых повезли в госпиталь. По дороге в нашу машину сел попутчик-капитан, в котором я узнал бывшего заведующего клубом в моем родном городе Слуцке. Оказалось, что мои родители живы, спаслись, эвакуированы и, более того, он знал их адрес в Уфе — я воспрянул духом!

В госпитале, куда я уже с трудом вошел на распухших ногах, большинство больных были с обморожениями. У моей койки висела электролампочка, обогревавшая ноги, при свете которой было видно, как на них начали темнеть пальцы, как между пальцами и необмороженной частью стоп обозначилась узкая полоска, из которой непрерывно капала кровь. Бесконечная боль. Стон стоял в палате днем и ночью. Несколько человек с меньшей степенью обморожения уже умерли от болевых шоков и заражения крови. Моя лечащая врач ко мне относилась хорошо, видимо ценила, что я скрипел зубами, но старался не стонать. Мне сделали переливание крови, потом я очень жалел, что не записал фамилию и адрес донора — женщины из Москвы. Недели через две мне без наркоза ампутировали все пальцы на обеих ногах. Один раз я на столе непроизвольно застонал, хирург забеспокоился, но я объяснил ему, что боли не чувствую — очень уж противно скрипит пила. После этой и еще одной операции на перевязки и в баню носили меня на руках, и отчаяние охватило при мысли о том, что теперь я — хромой и никому не нужный, могу рассчитывать в лучшем случае на профессию сапожника. Молодая красивая медсестра-еврейка, на поддержку которой я надеялся, если не из интереса ко мне, то хотя бы из национальной солидарности, брезгливо смотрела на мои кровоточащие ноги и старалась скорее уйти, как и другие сестры, в соседнюю офицерскую палату. Только у лечащего врача находил я утешение. Она обещала, что на костылях я буду ходить всего лишь пять лет.

К счастью, этот прогноз не оправдался. Костыли я бросил через пять месяцев, еще через год стал обходиться без палки, спустя пять лет принял участие в заочных соревнованиях по конькобежному спорту, а еще через три года женился. [10; 32-50]