16

Григорий Розин. "Я поседел в одиннадцать лет"

Григорий Розин

Григорий Исаакович Розин родился в 1930 г. в Ленинграде. Провел в городе все 900 дней блокады.После войны закончил Киевский гидрометеорологический институт. Работал в Средней Азии, затем в Ленинграде. В настоящее время — главный инженер проекта Ленгипроречтранса.

 

Я поседел в одиннадцать лет

О начале войны я узнал на даче в Мельничном Ручье от отца, приехавшего за нами из Ленинграда. По его изменившемуся лицу я понял, что произошло очень тяжелое событие. Уже на другое утро, в понедельник, город было не узнать: у сберкасс стояли огромные очереди. А через несколько дней из окон дома, где мы жили, на Невском, 88, увидели первых беженцев, некоторые были даже на подводах.

Очень скоро наш отец уехал в армию под Мурманск. В свое время он закончил Военно-медицинскую академию и с 1927 года служил в армии лекпомом. Мама оставалась в городе со мной и моей младшей сестренкой. Помню, как мы провожали отца. На Московском вокзале было много грустных женщин и детей, но никто не плакал.

В нашем доме сразу организовали МПО — местную противовоздушную оборону. Мамы занимались во дворе: учились оказывать первую медицинскую помощь и даже немного маршировали. А мы, ребята, разносили военнообязанным повестки и дежурили у дома — «ловили шпионов». Всех, по нашему мнению, подозрительных задерживали наши мамы. Потом мы таскали на чердаки песок, воду для бочек, багры и топоры.

Все это очень пригодилось уже в сентябре, когда начались бомбежки. Мы дежурили на крыше, видели наших «ястребков», летавших над городом во время воздушной тревоги. Иногда днем в небе происходили воздушные бои. Но бомбежек не было до 8 сентября. Когда началась первая ночная бомбежка, все поняли, как это страшно, и побежали в бомбоубежище. И только мы, мальчишки, все-таки сидели на чердаке. Как грохотали зенитки! Одна из них била с крыши больницы на нашем заднем дворе. Черное небо, в лучах прожекторов были видны самолеты. И началось! На крышу посыпались «зажигалки», многие из них сразу скатывались и падали во двор, но две пробили кровлю и загорелись на чердаке — нам стало страшно. Но когда мы засыпали первую из них песком, вроде и страх куда-то пропал. Правда, героем ощутить себя не удалось — мама устроила выволочку за то, что не ушел в бомбоубежище. Это не помогло. И в сентябре и в октябре мы ночами дежурили на крыше, а днем собирали во дворе осколки зенитных снарядов.

Потом начался ноябрь, и стало совсем плохо. Холодно, голодно, и ничего не хотелось делать. Один остался интерес — дождаться раннего утра, чтобы занять очередь за хлебом. Я был вынослив и еще мог стоять в очереди — правда, что и очереди к тому времени уже не были такими длинными, как раньше.

Все меньше ребят выходило рано утром во двор. Собирались обычно у маленького окошка булочной, куда подъезжала машина. Было холодно. Ребята были тощие, замурзанные, серолицые. Разговаривали мало, берегли силы, просто терлись друг о друга в поисках живого тепла. Двор-колодец весь завален снегом, только от арки к лестницам — узенькие ледяные дорожки. По дорожкам шли женщины с бидончиками в руках — брали воду из проруби на Фонтанке. Во двор въезжала машина, останавливалась у окошка булочной. Пожилой водитель открывал дверцы кузова. Этого мгновения мы и ждали. Казалось, что оттуда, из кузова, идет теплый, хлебный, непередаваемо вкусный и сытый запах. Конечно же, это было не так: у блокадного хлеба вообще не было запаха. Но все равно буханка — это было чудо! Никто из нас даже не мог себе представить, что бы он сделал, окажись у него в руках целая буханка! Мы обступали открытые дверцы и молча смотрели, как водитель передавал хлеб в окошко. Глаза у нас, очевидно, светлели, хотя на лицах ничего не отражалось. Мороз, точно помню, заметно слабел в эти минуты. Но этого счастья нам доставалось ненадолго: буханок было совсем немного, хотя булочная находилась не где-нибудь, а на Невском. Машина уезжала, мы расходились по домам.

Всю зиму 1941 года я читал «Кюхлю» Тынянова. Купил я эту книгу в ноябре на Невском у одной старушки и теперь читал медленно-медленно, растягивая удовольствие. Чтение доставляло особенную радость, если топилась «буржуйка». Для нее мы с тетей отрывали доски с пола на кухне, а когда все оторвали, сняли деревянные перила с лестницы. В «буржуйку» пошла и медицинская библиотека отца. Обложки книг были твердые и так хорошо, медленно горели... Однажды среди книг я нашел довоенный клад — бутылочку с касторкой! До сих пор помню головокружительное острое счастье этой находки.

В одно зимнее утро, как обычно, приехала хлебная машина, и мы, как обычно, стояли у окошка. Но шофер был другой — молодой солдат. Он внимательно посмотрел на нас и молча принялся выгружать хлеб. Мы, как и всегда, стояли молча и зачарованно следили за тем, как быстро мелькают его руки и как невозвратно быстро исчезает содержимое машины в окошке булочной. Была тишина, которую нарушали только тугие шлепки буханок о деревянный подоконник и наше громкое дыхание. Солдат закончил свою работу, снова посмотрел на нас и вдруг как-то растерялся, смутился... Чем мы его взяли за живое? То ли он недавно приехал в Ленинград, привел по Ладоге машину? То ли поразило его, как на наших серых лицах вдруг засветились глаза? Он еще раз глянул на ребят, быстро подошел к кабине, вытащил из-под сиденья буханку, быстро разломил ее на куски и протянул их нам. Мы не поняли.

— Ну что вы, берите-берите, это мой паек, — сказал он.

Все взяли и тотчас стали есть маленькими кусочками. Хлеб таял, как снег в горячих руках. Мы забыли обо всем, даже о самом главном: надо отнести домой. Мы съели все за минуту и теперь стояли, глядя на солдата удивленно и растерянно. Он залез в кабину, махнул рукой и... только его и видели. Впервые мы не разошлись после того, как уехала машина.

Больше этот водитель к нам не приезжал, но все ребята, кто выжил, в редкие наши встречи его вспоминают. Иногда кажется, а был ли он вообще, этот солдат? Если все помнят, значит был. Где он сейчас? Жив ли? И что за жизнь получается у того, кто способен на такую святость, на такой подвиг?

В конце декабря стало немного теплее. На Невском появилось больше людей, в основном женщин — мужчины почти все поумирали.

А в марте неподалеку открылась парикмахерская. Когда я туда пришел, пожилой мастер, не брезгуя, подстриг мои давно не мытые волосы и удивленно мне сказал:

— Мальчик, у тебя седая прядь!

У меня это сообщение никаких чувств не вызвало. Я пошел в столовую в нашем доме (до войны она называлась «еврейская столовая») — у меня был талон на обед. Я уже бывал здесь, и ничто меня не могло удивить: ни женщины с грязными лицами, в шубах, подпоясанных веревками — это были погорельцы из тех домов в центре, которые не стали тушить — ни отсутствие какого бы то ни было кухонного запаха, ни неестественно розовое лицо раздатчицы, беседовавшей с плотным мужчиной. Видимо, это был директор. Однажды я видел его в соседнем дворе. Он катал на санках толстого мальчика. Я долго смотрел на них. В ту зиму на санках возили только умерших и бидоны с водой. Кататься на них не было сил, да и не тянуло нас на игры...

Зима захватила в тот год часть весны. Дни были похожи друг на друга, и все время было холодно: «буржуйка» не могла обогреть комнату, в которой жили мы все — мама, тетка, маленькие сестренки и братишка. Единственно, что-было хорошо — ни бомбежек, ни выворачивающих душу звуков воздушной тревоги.

Артобстрел — другое дело. Он не такой гнусный, да к нему и привыкли быстро. Как-то в арку нашего дома попал снаряд и всех, кто под ней прятался, разорвало осколками. Я пошел искать среди трупов тетку и, к счастью, не нашел — она за минуту до этого успела выбежать на улицу. Как я, двенадцатилетний, спокойно рассматривал развороченные горячим металлом тела? Этот вопрос я задавал себе годы спустя и до сих пор не могу найти на него ответа.

В апреле начали убирать дворы и улицы от снега, мусора, помоев. На уборку вышли все ходячие. Еле двигая лопатами, мы работали на Невском. Здесь было полегче: четная его сторона — солнечная. А во дворе было очень трудно. Кое-где раскапывали из сугробов замерзшие трупы соседей.

А потом стали выдавать по карточкам больше продуктов и пошел по Невскому первый трамвай. Это было так здорово, что всем стало немного легче, хотя впереди ждало еще много блокадных дней до 27 января 1944 года.

Люди седеют по-разному:
Одни от возраста, 
Другие от хлопот... 
Я поседел в одиннадцать, 
Видимо, от блокады... 
Теперь, когда на Невском 
Бываю с сыном, привожу его в свой 
Старый двор.
— Видишь, вот здесь мы играли в «классики»,
А здесь зимой сняли перила: 
До сих пор лестница без них, 
И я чувствую себя виноватым...

[10; 12-16]