16

Симонов К. "В Высоких Татрах"

Зимой этого года мне довелось быть на польско-словацкой границе, в районе, в который после словацкого восстания один за другим выходили через фронт партизанские отряды и группы. Я хотел писать книгу о восстании, и каждый новый человек оттуда, из-за линии фронта, очень интересовал меня. Несколько раз в разговорах со мной партизаны, и русские и словаки, упоминали о каком-то докторе Бернарде, который может сообщить что-то очень интересное, более интересное, чем рассказали они.

— А что он может рассказать?— спрашивал я.

— Он спасал наших тяжелораненых два месяца в горах, в избушке... В общем, бы его только встретьте, он вам расскажет...

Наконец судьба свела меня с самим доктором.

Был морозный день. Мы сидели за чистым струганым деревянным столом в словацкой хате: доктор Юрий Бернард, две девушки-словачки — Божена и Катерина, работавшие с ним санитарками, и я. Девушки — родные сестры, обе они были бледненькие, худенькие, с большими глазами на исхудавших лицах. Должно быть, они еще как следует не отдохнули после всего пережитого.

Юрию Бернарду было на вид лет тридцать, может быть, меньше. Это был довольно высокий, худощавый, пожалуй, даже узкоплечий человек с шапкой темно-каш-танозых, почти черных волос, с худым энергичным лицом, на котором бродила застенчивая, чуть ироническая улыбка. Мы просидели с ним за столом подряд пять или шесть часов, пока он мне не рассказал от начала до конца всей своей истории.

Все рассказанное им я записал слово в слово. И то, что вы прочтете,— просто точная запись рассказа доктора Юрия Бернарда, услышанного мною в феврале 1945 года на границе Польши и Словакии, в селе Кремпахи.

* * *

«Я родился в 1916 году в селе, или, вернее, маленьком городишке Чоп в Закарпатской Украине, на самой границе с Венгрией. Учился в гимназии в Ужгороде, потом в медицинском институте, сначала окончил фармацевтическое отделение, потому что хотел стать аптекарем, как мой отец, но потом поступил на медицинский факультет.

Когда началась немецкая оккупация, моего отца, мать, сестру, невесту немцы увезли в концентрационный лагерь, Там они погибли.

Нас с братом, который так же, как и я, был врачом, арестовали и отправили в концентрационный лагерь в Елшаву. Мы там пробыли довольно долгое время, но в начале 1944 года нам обоим посчастливилось бежать оттуда в Словакию, в местечко Ревуца. Там мы достали нелегальные документы, в которых была слегка изменена наша фамилия: мы именовались Иваном и Юрием Бернатами, словаками по национальности.

Вскоре мы установили связь с партизанами и ушли с ними в горы: им очень нужны были врачи. Сначала были в отряде, которым командовал бывший русский военнопленный Василий, а потом перешли в партизанский отряд Белича. Там мы с братом пробыли весь период восстания и в конце октября с транспортом раненых Партизан отправились в район Три дуба, где сдали раненых на аэродром для перевозки на самолетах.

Отправив раненых, пошли обратно в горы, искать свой отряд, но на том месте, где мы его оставили, его уже не оказалось. Это было 28 октября 1944 года.

На горе Прошева, уже отчаявшись найти свой отряд, мы встретились с командиром партизанской бригады имени Стефаника — Петром Величко. Он спросил нас:

— Кто вы, ребята?

Мы ответили: партизаны из отряда Белича. Величко сказал:

— Белич уже давно ушел в другую сторону. Что вы можете делать, что умеете?

Мы ответили, что мы врачи.

— Ну что ж, таких нам и надо,— сказал Величко.— Идите к нам.

И мы с братом месяц с лишним работали в бригаде Величко.

В это время немцы организовали повсеместно карательные экспедиции против партизанских отрядов. Каждый день шли бои. Мы переходили из Высоких Татр в Низкие и обратно, кружили по горам, но кольцо вокруг нас все сжималось.

До 6 декабря раненые находились у нас в партизанском госпитале, в долине около деревни Зверовка. Но 7 декабря положение до того обострилось, что тяжелораненых перевели по указанию командира бригады из деревни в охотничью избушку, стоявшую в глухом лесу в горах. Кому-то из нас двоих с братом нужно было идти с бригадой, а другому остаться лечить раненых в избушке. До этого мы с братом всю жизнь не расставались, но на этот раз расставание было неизбежно...

Мы с ним посидели, помолчали, покурили. Мы не хотели говорить о том, кто останется в этой хате и кто уйдет с бригадой.

Но для того чтобы как следует осмотреть раненых, прежде всего мы оба отправились в избушку. Мы решили: кто первым придет в избушку, тот и останется в ней.

Мы пошли разными тропинками. Я первый добрался и остался там,

Я, конечно, видел такие охотничьи шалаши и раньше, но мне никогда не случалось жить в них больше, чем один-два дня. А тут пришлось прожить больше двух месяцев, и не одному, а вместе с больными и ранеными.

Что представляла собой эта избушка? Она была очень невелика, примерно пять метров в длину и три метра в ширину. При своем росте выпрямиться я не мог. Не было стен, был только выложен фундамент из камней и земли, и прямо от земли начиналась крыша. Имелось одно крошечное окошко и кирпичная печка с железной трубой, выходившей наружу через дыру в крыше.

Нас разместилось здесь пятнадцать человек: я, две сестры-словачки — Катерина и Вожена, оставленный для нашей охраны партизан-словак Як Холеша и одиннадцать раненых и больных. С одной стороны избушки было двое нар, на них лежали двое самых тяжелораненых. Они были в лубках и не могли двигаться. Узкий проход отделял другие нары, на которых поперек лежали все остальные раненые. Мы, обслуживающий персонал — четыре человека, спали на земле в проходе между нарами. Когда особенно дуло из щелей, мы по ночам сильно обмораживались. Сначала, правда, старались затыкать хоть некоторые щели мхом, но потом раненые повытаскивали весь сухой мох из щелей на курево.

Партизаны привезли в хату все, чем они располагали из продуктов, с таким расчетом, чтобы хватило на десять дней. Через десять дней запасы должны были пополниться. Я надеялся также, что настанут лучшие времена и поправится положение с медикаментами, а пока я располагал горячей водой и пятнадцатью граммами марганца, который берег как зеницу ока. Правда, я по дороге к избушке приглядел еще одно лекарство; среди хвойного леса стояло несколько дубов, и я подумал, что если у раненых будут желудочные заболевания, то можно будет натолочь дубовой коры и приготовить порошки с танином. Так, кстати, впоследствии и пришлось сделать.

Вообще же дубы были редкостью на такой высоте в горах. Все кругом было покрыто хвойным лесом, и сама избушка стояла в таком густом ельнике, что можно было пройти в пяти шагах от нее и не заметить.

Невдалеке от избушки между камней бил из-под снега маленький родничок, никогда не замерзавший. Иногда он бил сильнее, иногда тек по капельке, но мы вспоследствии сделали во льду углубление, и воды за сутки набиралось столько, что нам хватало.

Среди раненых у нас было трое словаков, один чех и семеро русских. За исключением одного-двух, все были или тяжело ранены в ноги, или тяжело обморожены, их предстояло долго лечить, и нечего было думать о скором передвижении.

Прошли первые полтора дня. Девятого с утра мы слышали звуки сильного боя, а к ночи в хату пришло пятьдесят человек — все, что уцелело от бригады имени Стефаника. Весь день накануне и весь этот день бригада вела тяжелый бой с немцами и с трудом вырвалась из кольца сюда, в глухие горы.

Чтобы продолжать борьбу, нужно было немедленно переваливать через Татры, выходить на новые места и собирать вокруг себя разрозненные после поражения восстания отряды и группы, словом, все начинать сначала. О том, чтобы тащить с собой через перевал тяжелораненых, не могло быть и речи. Это значило погубить их.

Никогда не забуду той ночи, когда у нас в избушке ночевали все. Мне и брату, который пришел с партизанами, выпало много работы. Пришлось перевязать много свежих ран. Партизаны были угрюмы. Тяжелый бой, в котором погибло очень много людей, не выходил у них из головы. Раненые нервничали. Они думали прежде, что бригада останется где-то поблизости, не ожидали, что она уйдет за Татры.

Собственно говоря, уходившие не провели в сторожке даже одной ночи. Метель к утру начала утихать. Чтобы не оставить своих следов и не погубить раненых, командир решил уйти на рассеете, пока следы еще могло замести.

Как поместились, кроме нас, в избушке еще пятьдесят человек, сейчас трудно сказать, но как-то поместились. Лежали друг на друге, так что под утро не сразу могли естэть: до того затекли руки и ноги. Разговоров было мало. Раненые не спали и вопросительно смотрели на тех, кто должен был уйти. Командир бригады лежал под окном и, беспрерывно затягиваясь, курил цигарку за цигаркой. С рассветом все стали подниматься. Двое из партизан, у которых были ранения — у одного в грудь, у другого в плечо и в руку, натянули шинели.

— Что это вы одеваетесь?— спросил командир.

— Пойдем с вами,— ответили они.

И они действительно ушли с отрядом.

У остальных раненых, которые никак не могли идти, было такое выражение лиц, такое отчаяние в глазах, как будто они все время просили: возьмите нас с собой.

Командир пожал каждому из них руку, а мне сказал:

— Доктор, учтите: пусть это даже будет стоить жизни некоторым из наших товарищей, но продукты от нас вы будете получать, где бы мы ни были.

Брат ушел с отрядом. Я в это время делал перевязку. Руки у меня были в крови, в гное, мы не могли пожать друг другу руки, а только молча поклонились, и он ушел.

Метель еще не прекратилась и быстро замела следы отряда. Мы остались совсем одни.

Вот этот день был действительно страшным. Одиночество! У всех — гнетущее чувство, оно охватило и меня.

В избушке — невообразимый смрад от гнойных ран. Я видел, что у меня остались одни тяжелораненые, им при отсутствии медикаментов почти невозможно помочь. Я готов был сделать для них все, но где взять медикаменты? Кроме того, отсутствовал брат, более опытный Ерач, чем я. Словом, было очень тяжело на душе, но другого выхода не оставалось. Надо было бороться за жизнь людей.

Вдобавок положение с продуктами не сулило ничего хорошего. После боев, которые отряд дал в окрестностях, немцы блокировали все окружающие села — Зубе-рец, Габовку, Гуты, Белый Поток, а в лежавшей под нами Зверовской долине устроили стрельбище, через которое трудно было пройти.

«Как я буду кормить раненых?» — думал я.

Все наши припасы умещались в одном туго набитом вещевом мешке. Правда, ночевавшие партизаны не только ничего не съели из наших припасов, но некоторые отдали последнее — кто щепотку табаку, кто корку хлеба. Однако этого тоже было мало.

В этот день к вечеру — еще не стемнело — два отряда немцев прошли вблизи избушки, один — слева, другой справа. Очевидно, они искали следы бригады. Я до сих пор удивляюсь нашему счастью, потому что один из немецких отрядов прошел всего в ста пятидесяти метрах выше избушки. Мы хорошо слышали голоса немцев, и они могли услышать наши голоса, так как появились неожиданно.

С этого дня я ввел закон: разговаривать громко только ночью. Днем говорили вполголоса или шепотом. Кроме того, этот случай научил меня, что я не могу оставаться только доктором, а должен стать и комендантом гарнизона: мы организовали наблюдательный пункт, где дежурили по очереди или я, или Божена, или Катерина, или Ян Холеша.

Так началась наша жизнь. По утрам мы слышали, как внизу немцы занимаются на стрельбище. Днем, а иногда и по ночам доносились к нам далекие звуки стрельбы. Это означало, что где-то кругом нас бродят еще партизанские группы, за которыми охотятся немцы.

Мы встретили много трудностей. Раненым нужно тепло, но топить печку днем было нельзя: даже самый легкий дымок мог быть замечен немцами. Топили печку только ночью, а за день избушка вымерзала. Нужны были дрова. Пилить деревья мы не могли: в морозном горном воздухе звук пилы разносится на километр, а немецкий сторожевой пост стоял постоянно недалеко от нас. Приходилось собирать валежник, сухие стволы. Но распиливать их нужно было в избушке, причем, чтобы пила не визжала, ее брали не за ручки, а за полотно и вдвоем медленно водили ею в то время, как двое других крепко держали бревно. Когда не находили валежника и притаскивали упавшую сосну, то весь день в хате стоял мороз: мы не могли все дерево втащить в хату, а втаскивали только конец, отпиливали кусок и опять втаскивали, опять отпиливали — и так до конца.

Из-за того, что мы не могли топить печку днем, временем еды установили раннее утро. Печка топилась всю ночь. Некоторые из раненых только к утру крепко засыпали, и их трудно было добудиться. Но кормить горячей пищей мы могли только утром, и приходилось каждый день их будить на рассвете.

То же самое и с перевязками. Главными средствами дезинфекции были у меня марганец и кипяток. Поэтому все перевязки делались ночью и под утро. Тяжелораненых я будил раньше, чтобы сначала их покормить, а потом, когда они подкрепятся, делать им перевязки.

Больше всего меня тревожило, конечно, отсутствие медикаментов. Это было самое сложное и тяжелое. Иногда опускались руки и казалось, что ты бессилен, А хотелось непременно спасти всех этих людей. Мне было жалко на них смотреть, а почти каждого из них я должен был каждое утро мучить, У меня не имелось никаких заживляющих мазей, которые обычно позволяют врачу делать перевязки через два-три дня. Чтобы раны не гноились, мне приходилось их промывать и перевязывать каждый день, причем я поневоле причинял раненым адскую боль, ибо, скажем, для сквозных ранений, которые гноились и которые нужно было чистить каждый день, у меня ничего не было, кроме длинного и узкого куска резины. Эту резину я продевал через сквозную рану, натягивал ее и делал ею дренаж.

Почти все мои пациенты бы пи ранены в ноги. Многие лежали в шинах и лубках, но на коротких карах не удавалось поместить неподвижно вытянутую ногу. Поэтому ноги в лубках мы обкручивали веревками и держали, подвесив к потолку. В ужасной тесноте раненые, поднимаясь, иногда задевали друг друга, а случалось, и сестры, уставшие от бессонницы, стараясь пробраться между ними, нечаянно задевали их. А какую боль причиняет в таких случаях даже легкое прикосновение, об этом лучше не говорить.

У меня было пятнадцать граммов марганца. Этот марганец я держал в мешочке под рубашкой на груди, чтобы ни при каких обстоятельствах не рассыпать его и не потерять. Я разводил его в кипятке и делал промывания. Обмороженных лечил по старому способу, применяя то холодные, то горячие ванны.

На пятый или шестой день, когда наши скудные продукты начали иссякать, у нескольких раненых появилась дизентерия. Я не знал, что предпринять, но принял бодрый вид и сказал им, что у меня з лесу спрятаны кое-какие медикаменты.

Медикаментов в лесу у меня не было, но я вспомнил про дубы и решил натолочь коры и приготовить порошки от дизентерии. Я сделал это тайно от раненых, мне было важно, чтобы они поверили в эти порошки. Я содрал несколько кусков коры и ночью, когда все спали, истолок их. В моем вещевом мешке случайно сохранились бумажки для порошков. Истолченную кору я аккуратно насыпал в эти бумажки, свернул настоящие фармацевтические пакетики и в таком виде давал порошки раненым. К моему счастью, это помогло: через неделю дизентерия затихла.

Все это время немцы кругом нас вылавливали партизан, гоняясь даже за одиночками. Они охотились не только за людьми, но искали в горах сторожки, охотничьи избы, словом, всякое жилье, где могли бы в эту суровую зиму скрываться партизаны. Найдя такое жилье, они немедленно сжигали его.

Ночью всегда можно было видеть над верхушками сосен отсвет пожара, всегда где-то что-то горело.

Кроме того, немцы днем и особенно по ночам бесприцельно, по квадратам, обстреливали горы из минометов, чтобы нагнать на партизан панику.

В один из таких дней к нам пришел начальник штаба Суворовского отряда Селезнев. Хотя я его раньше видел, но когда встретил, то не узнал: такой он был весь ободранный, обмерзший, страшный. Неделю назад, когда немцы окружили их отряд, он, оказывается, был в другом месте, в наряде, потерял своих и сколько потоал ни искал их, не мог найти. Он шел по горам, шесть дней ничего не ел. Всюду, где бы он ни шел, он видел, как горят хаты, и ему казалось, что все горы объяты пламенем. Когда же он подошел к нашему «госпиталю» и увидел, что ему навстречу идут люди, я и Вожена, он без чувств упал на снег.

Селезнев семь дней прожил у нас. Он помог организовать наблюдательный пункт на лучшем месте, чем прежде, и, немного оправившись, стал ходить в разведку. Во время второй или третьей разведки он наткнулся на разведчиков из отряда капитана Тихонова. Хотя он был еще очень болен, но, зная, что у нас осталось считанное количество продуктов, необходимых для раненых, все-таки решил уйти с разведчиками. Яну Холеша, который был с ним, он передал записку:

«Доктор! Мне стыдно дольше сидеть, объедать раненых. Встретил партизан. Ухожу с ними. До свиданья».

Так мы расстались с Селезневым.

В следующие несколько дней стало как будто немного тише: затихли пожары, и немцы стали меньше стрелять. Брат, уходя, оставил мне записку, в которой описывал место в Зверовской долине, где он под одной из сосен зарыл небольшое количество медикаментов и сделал на этой сосне зарубку. Раньше туда не было возможности добраться, потому что как раз в этом месте было немецкое стрельбище, но сейчас немцы ушли оттуда и были примерно в километре.

Я решил пойти туда, отыскать во что бы то ни стало эти медикаменты. Но меня ожидало большое разочарование. Брат, чтобы не было заметно, сделал зарубку у самых корней, а за эти две недели псзсюду в Татрах намело снегу на полтора метра. Брат же, понадеявшись, что зарубка будет видна, не дал никаких других особых примет.

Три ночи ходил я и наугад разрывал снег у десятков деревьев, но дерева с зарубкой не нашел. А в долине стояли тысячи деревьев... И зная, что где-то здесь лежат медикаменты, нужные мне до зарезу, я принужден был оставить мечту найти их.

На третье утро, возвращаясь оттуда после бесполезных поисков, я встретил в Зверовской долине одного словака, нашего партизанского лазутчика из деревни Га-бовки. От него я узнал, что за эти дни мы чуть не погибли...

Избушку, в которой мы жили, нам посоветовал занять лесник Людвиг Майер, который во все время восстания много помогал партизанам. После боев в Зверовской долине, когда немцы жгли все сторожки и дома кругом, они спалили и домик лесника. Майер ушел с женой в Га-бовку. Там предатели указали немцам, что это тот самый Майер, у которого когда-то жили партизаны. Как раз в это время немцами был пойман один боец из нашей бригады,— нам так и не удалось выяснить, кто он,— после избиения на допросе он сказал, что где-то здесь, в горах, есть партизанская больница. Немцы вызвали лесника и сказали:

— Ты должен знать, где их больница, и должен свести нас туда.

Они говорили с ним через переводчика-чеха. Этот переводчик, когда переводил их слова, тем же тоном добавил:

— Если только ты знаешь и скажешь им, где эта больница, я тебя застрелю.

Майер только посмотрел на него и улыбнулся, сделал ему знак глазами, чтобы он не беспокоился, и попросил перевести немцам, что он знает, где больница.

После этого немцы снарядились в дорогу, и Майер повел их к входу в Зверовскую долину. Госпиталь наш был расположен в правой стороне, наверху, а лесник повел их в левую сторону, вниз. Он знал, что там есть хата, в которой когда-то жили евреи, прятавшиеся от гестапо. Он привел немцев в эту хату и сказал:

— Вот эта хата, где была партизанская больница.

Хата, конечно, была пуста. Немцы спросили:

— Чем ты докажешь, что здесь была больница?

Майер ответил:

— Докажу тем, что здесь есть следы жилья и остатки продуктов.

— А где же раненые?

Майер сказал, что раненых партизаны, наверное, забрали с собой.

Немцы пошарили по хате, действительно нашли остатки продуктов и, поверив, что здесь была партизанская больница, отпустили Майера.

Так мы избавились от, казалось бы, неизбежной гибели.

Понемногу начал поправляться один из раненых, словак Антон Гута. Я смог оставлять для охраны «госпиталя» Яна Холеша, а на разведку ходил с Гутой. Мы пытались пробраться хоть в какую-нибудь деревню, чтобы достать продуктов, но все деревни были по-прежнему блокированы немцами, около них стояли немецкие посты. А есть было совершенно нечего.

Я уже приходил в отчаяние. Но в одну из наших разведок мы встретили партизана из отряда Тихонова, он сказал нам, что видел вчера в Рогачевской долине брошенную кем-то лошадь. Услышав это, мы, не возвращаясь в «госпиталь», пошли прямо в Рогачевскую долину.

Идти туда двадцать пять километров по глубокому снегу, Мы шли всю ночь и пришли только утром. В самой котловине действительно нашли следы брошенного партизанского лагеря, обрывки палаток; там лежал мешок с чечевицей, половина которой была рассыпана по снегу, и бродила старая костлявая лошадь, при виде которой я обрадовался так, как никогда в жизни.

Мы долго, по зернышку, собирали рассыпанную чечевицу и собрали, как потом оказалось, около десяти килограммов. Погрузили мешок на лошадь и тронулись домой.

Домой вернулись к вечеру. Радости раненых, узнавших, что мы привели лошадь и привезли чечевицу, не было границ. Лошадь мы привязали стропами от старого парашюта к дереву рядом с избушкой и решили зарезать ее утром. Я до полуночи занимался вычислениями, на сколько нам хватит этой лошади, если выдавать каждому в день по сто пятьдесят граммов.

После всех вычислений, отчаянно усталый, я уснул мертвым сном, зная, что, слава богу, нам суток на двадцать пять — тридцать не грозит голод.

Наступило утро. Один из раненых, старшина Иван Ре-шетнев, в молодости работал на бойне. Сейчас у него были Отморожены ноги, он почти не мог ходить. Мы обмотали ему ноги тряпками и обвязали веревками, чтобы он мог выйти на улицу. Он взял единственный наш топор, я захватил ведро, и мы вышли из избушки. Вслед за нами выбрались еще двое или трое больных, которые были в состоянии хоть как-то передвигаться.

И вдруг, к нашему ужасу, оказалось, что лошади на месте нет. Она за ночь оборвала стропы, которыми была привязана, и убежала. Кто-то из нас нашел в себе силы пошутить и сказал:

— Вот странная история! Может быть, эта лошадь — немецкая шпионка?

Однако никто не улыбнулся шутке. Исчезновение лошади означало для нас голодную смерть.

Вместе с начавшим выздоравливать раненым словаком Яном Ковачем мы отправились искать лошадь. На наше счастье, конские следы были хорошо видны. Они вели в Зверовскую долину.

Но оттуда доносились выстрелы. Должно быть, немцы опять устроили там стрельбище. Вдруг следы повернули направо.

Мы шли целый день. В конце концов следы вывели нас в ту же долину, где мы в прошлый раз нашли лошадь. Мы увидели ее понуро стоящей почти на прежнем месте.

Состояние, которое мы испытали в эту минуту, может понять только человек, знающий, что его ждут пятнадцать голодных ртов.

Мы взяли лошадь и, не медля ни минуты, пошли назад. Километрах в пяти от нашей избушки в лесу мы увидели человека, который на четвереньках полз по снегу. Мы подошли. Он оказался русским партизаном из Суворовского отряда Максимом Олейниковым. Он смог только назвать свое имя и фамилию, пытался сказать еще что-то, но был в почти бессознательном состоянии.

Как впоследствии выяснилось, он несколько дней тому назад пошел в разведку. Немцы заметили разведчиков, открыли огонь из пулеметов. Товарищи его были убиты, а он, пытаясь перебраться через речку, провалился под лед, выбрался, потом пришел в село Зуберец, где тоже были немцы. Крестьяне тайком дали ему несколько кускоз хлеба и на ноги домашние туфли, папуши: никакая другая обувь уже не влезала на его обмороженные ноги. Оставаться в деревне не было возможности, немцы находились чуть не в каждом доме. Он пошел в горы, заблудился, совершенно обмерз. Мы положили его на лошадь и, придерживая с двух сторон, привезли к себе.

Зарезаз лошадь, мы в первый раз за многие дни сварили себе мяса. Мясо показалось нам вкусным, как гусятина. Около избы вырыли в снегу глубокие норы и закопали туда мясо, чтобы оно не портилось.

Старшина Иван Решетнев, мастер на see руки, вырезал из одеял верхи туфель, из конской шкуры — подметки и сделал нам обувь: мы к этому времени уже остались чуть не босиком. В этих туфлях мы теперь стали ходить в разведку; кстати, они имели то удобство, что следы от них были такой странной формы, что их можно было принять скорее за следы какого-нибудь неведомого животного, чем за следы человека.

Словом, все пошло в дело.

Но через два-три дня кончилась соль. Несколько дней мы терпели, а потом решили во что бы то ни стало достать хоть немножко соли.

Антон Гута, еще один раненый и я спустились в Зверовскую долину и пошли дальше — в село Зуберец. Но буквально в пяти-десяти метрах от крайней хаты мы услышали немецкую речь. В селе по-прежнему были немецкие патрули. Между тем ночь стояла тихая, на метель не было никакого намека. А мы подошли так близко, что каши следы должны были утром увидеть.

Мы решили возвращаться в нашу избушку порознь, кружными путями, чтобы запутать немцев. Мы хотели сделать вид, что тут прошло много людей, и поэтому шли, волоча ноги, оставляя почти сплошной след.

Так все мы разными путями добрались до условного места, где по склону протекал незамерзший родник. Вошли в родник, долго поднимались в гору по воде и только гораздо выше снова вышли на снег. Ноги нестерпимо замерзли, и в избушке мы едва отогрели их.

У меня в эти дни появилась новая забота. Максим Олейников был в состоянии еще более тяжелом, чем все мои остальные раненые. Стоило мне посмотреть на его ноги, чтобы увидеть, что ступки у него отморожены до такой степени, когда уже трудно их спасти.

Я делал все, что мог: и холодные, и горячие ванны, и промывания марганцем, но мясо уже гнило и разлагалось, и я почувствовал, что мне не обойтись без операции, иначе человек погибнет. А мне хотелось спасти его во что бы то ни стало, тем более, что я многое видел, но еще никогда в жизни не видел такого терпеливого и благородного человека.

Многие раненые нервничали, стонали, он же, когда я промывал ему ноги, ни разу не издал ни одного стона. Он еще успокаивал меня:

— Ничего, ничего, доктор.

Всегда готов преклониться и снять шапку перед этим человеком. Мне очень хотелось его спасти, но делать операцию было нечем. А омертвение ног у него шло все дальше и дальше. Температура — 40. Я понимал, что если ему не сделать операцию, то он погибнет от заражения крови. Но у меня не было абсолютно ничего, даже самого примитивного инструмента...

И вот пришла первая весть из нашей партизанской бригады. Это было под утро, когда я перевязывал раненых. Ян Холеша спал после дежурства. Катерина помогала мне, а Вожена с автоматом стояла на посту.

Открылась дверь, и Вожена вошла в хату. Только я хотел ей сказать: «Зачем ты ушла с дежурства?»— как она, не дав мне выговорить ни слова, крикнула:

— Пришли!

Я даже не понял, кто пришел, но в следующую минуту из-за ее спины показалось хорошо знакомое мне лицо закарпатского украинца Миши — не помню его фамилии,— который был у нас в бригаде. Он снял с плеч небольшой вещевой мешок и положил его к моим ногам. Все раненые хором закричали: «Миша! Миша!» — и стали спрашивать, что он принес и есть ли курево. Мы на полу расстелили одеяло. Миша стал выкладывать все, что принес в сумке. Курева он не принес, отдал шесть своих сигарет. Мы растянули их на шесть дней: по сигарете в день на всех. Каждый из раненых делал одну затяжку и передавал сигарету следующему.

Миша принес килограмма полтора соли, немножко рисовой крупы, немножко сала и три плитки шоколада. Идти ему пришлось более ста километров и переваливать через два хребта. Из-за тяжелой дороги он не мог тащить на себе более пятнадцати килограммов: пять килограммов себе на оба конца и десять килограммов нам. Путь его занимал пять суток в один конец и пять суток обратно. И все это из-за каких-то десяти килограммов провианта.

Раненые расспрашивали в эту ночь Мишу, как в бригаде: кто жив, кто убит? И он, как мог, отвечал на все вопросы. Сведения он принес, в общем, хорошие: бригада уже усилилась в своем составе, хотя положение оставалось тяжелым и беспрерывно шли бои.

С тех пор Миша сделал за время существования нашего госпиталя четыре таких рейса, занявших сорок дней, причем каждый раз до такой степени торопился, что ки разу не выспался у нас как следует, а только, приходя ночью, отдыхал час или два и до рассвета уходил обратно...

Увидев Мишу, я принял решение делать Олейникову операцию и передал Мише записку к командиру бригады, чтобы тот прислал мне ножницы, нож, пилу и, если возможно, какое-нибудь наркотическое средство. Я объяснил Мише, насколько важно все это получить как можно раньше, даже важнее, чем продукты.

Двенадцать дней я ждал его. Все это время старшина Олейников находился между жизнью и смертью. Своими промываниями и ваннами я, видно, только терзал этого человека. Он совершенно ослабел, и лишь исключительно твердая воля не давала ему кричать и стонать, мучить других больных.

На тринадцатый день Миша вернулся и принес то, что нашлось в бригаде: обыкновенный большой перочинный нож, обыкновенные ножницы, столярную пилу и пинцет. Брат прислал записку: он делится всем, а пинцет отдал единственный, который у него был.

Чтобы чувствовать себя тверже, я перед операцией проспал больше обычного, почти полдня.

Сразу же с наступлением темноты, как только вскипятили воду, я приступил к операции. Катерина, которая как медицинская сестра должна была мне помогать, удивленно раскрыла глаза, никак не ожидая, что я решусь на операцию. Но я, заметив ее изумление, не дал ей сказать и слова, потому что мне самому достаточно трудно было решиться. Она прокипятила нож, пилу, пинцет и обрывки парашюта, которыми был застлан наш так называемый операционный стол, а вообще-то говоря, не стол, а освобожденный от одеял край нар.

Несколько раненых, которые чувствовали себя лучше, собрались вокруг, чтобы помогать мне. Они накололи лучину. Божена держала лучину, освещая «операционный стол». Антон Гута парашютными стропами туго перетянул выше колен ноги Олейникова. Он держал их, а Божена подавала мне инструменты.

Нары были низкие. Пришлось стать на колени. Света было мало. Инструменты не годились. Но глазное, что меня терзало,— это, конечно, не физические трудности, а моральная тяжесть оттого, что я не был уверен, действительно ли смогу спасти человека, а не просто доставлю ему перед смертью лишние мучения. Но иного выхода не было.....надо было оперировать.

Начал я оперировать левую ногу. Я отпилил Олейникову пальцы, после чего началось сильное кровотечение и я искал кровеносные сосуды, которые надо перевязать, чтобы остановить кровь.

Я старался не думать об Олейникове. Но он, как мог, старался помочь мне: то лежал тихо, то едза слышно напевал какие-то русские песенки. Что он в эти минуты чувствовал, не берусь себе представить.

Два с половиной часа я оперировал ему левую ногу. Когда закончил, сделал общую перевязку, и кровотечение остановилось. Но я не мог сразу продолжать операцию, простояв на коленях без перерыва два с половиной часа, я лег на пол, вытянув онемевшие ноги. Пришлось пролежать минут двадцать, пока ноги отошли.

После этого я перешел к правой ноге. Она была отморожена еще больше, чем левая. Когда я отпилил пальцы, то оказалось, что кровеносные сосуды и мясо так распались, что трудно найти место, где надо перевязать сосуды и остановить кровь. Наконец удалось сделать это, и операция была окончена.

После окончания операции меня угнетала мысль: неужели я сделал все напрасно, неужели операция будет неудачной?

Я вышел из хаты на мороз. Пот тек градом по лицу, и я не замечал холода. Катерина, которая все время мне помогала, вышла вслед за мной, села на снег и разрыдалась.

— Ну, не плачь,— успокаивал я ее,— не плачь, слышишь?

— Я же там не плакала,— сказала она,— во время операции...

— Если бы ты там заплакала, я бы тебя ударил,— сказал я ей и, вернувшись в избушку, подошел к Олейникову. Он лежал на спине, закрыв глаза, и что-то пел, но так тихо, таким ослабевшим голосом, что слов почти не было слышно.

Два дня, пока у него не установилась нормальная температура, я не находил себе покоя ни днем, ни ночью. Потом ему стало легче, температура упала, Я понял, что он, наверное, спасен.

Дни тянулись за днями. Лошадь все-таки обманула наши ожидания: в ней оказалось гораздо меньше мяса, чем мы предполагали. Вышло, что мы можем дазать людям лишь по сто граммов в день. Ежедневное меню составлял суп, сваренный из конины с чечевицей. Делился он таким образом: сначала выдавался каждому кусочек мяса, потом по очереди в единственной нашей жестяной кружке подавалась каждому его порция назара, и наконец, когда в кастрюле на оставалось ничего, кроме чечевицы на дне, Вожена, которая была у нас за главного повара, отсчитывала каждому по десять чечевичных зернышек. Ошибки тут быть не могло, ибо чечевица засыпалась в кастрюлю не по весу, а по счету.

Как всегда бывает у очень голодных людей, эта скудная еда занимала много места в жизни, о ней много говорили, ее ждали. Но я бы сказал, что мы в конце концов даже привыкли к этому трудному рациону. Гораздо больше мучило нас всех отсутствие курева. Правда, в дальнейшем Миша приносил нам уже не по шесть сигарет, а по десять и даже по пятнадцать — это было все, что нам могли выделить из своих запасов товарищи, но что такое даже пятнадцать сигарет для нашего «госпиталя» на десять дней!

В один из томительных вечеров, когда Миши не было особенно долго — четырнадцать или пятнадцать дней — и всем до бесконечности хотелось курить, вдруг кто-то из раненых, кажется, Василий Ткаченко, сказал:

— А помните, ребята, когда командир бригады здесь ночевал (надо сказать, что с тех пор прошло уже полтора месяца), он, по-моему, курил. А?

— Как будто курил,—- согласились остальные.— Не то три, не то четыре самокрутки выкурил, Где он тогда лежал?

Стали вспоминать, где лежал командир бригады. Общими усилиями вспомнили:

— Вот здесь, около окна.

Василий Ткаченко с трудом слез с нар, дотащился до того места, где когда-то лежал командир бригады, и стал рыться в углу, среди камней, которыми были засыпаны щели между нижними бревнами и полом. Четырех окурков он, правда, не нашел, но два отыскались.

Командир в ту ночь, перед уходом, волновался и не докуривал цигарки до конца, в обоих окурках осталось немножко табаку. Этот табак Ткаченко бережно высыпал, собрал на ладонь, потом добавил немного мху, и все это было скручено в одну довольно толстую самокрутку. Ее, с наслаждением затягиваясь, по очереди курили все. Хватило ровно на две затяжки каждому. Два раза она обошла по кругу, не миновав и меня.

По правде говоря, с каждым днем жить становилось все труднее и труднее. Кроме трудностей с едой и куревом, сказывалось на нашелл настроении и то, что шел уже второй месяц нашего житья здесь, но, хотя большинство раненых чувствовали себя лучше и даже передвигались, о том, чтобы всем нам предпринять большой самостоятельный переход, пока не могло быть и речи.

Зима стояла суровая. Представьте себе обычный наш зимний день на исходе второго месяца. В единственное крошечное заиндевевшее окошко пробивается скудный свет, озаряя неприглядную картину нашей жизни: потолок весь заиндевел, со стен, если топится печка, беспрерывно стекает вода, ветер стучит в окно, мечет в него хлопья снега, А мы сидим, изредка переговариваясь, и думаем, что бы еще такое употребить на бинты, потому что перевязывать больных все-таки нужно каждый день, а бинтов делать уже вовсе не из чего. Вначале было небольшое количество бинтов, потом они превратились е стираные и перестиранные тряпки.

Были у нас обрывки парашюта. Мы нарезали из него бинтов, но и их извели. Потом я приказал всем больным снять с себя белье и лежать в верхней одежде или просто завернутыми в одеяло: пришлось пустить и белье кз бинты.

Давило нас полное незнание того, что творится в мире. Часто, особенно под вечер, будучи не в состоянии заснуть от холода да и от голода тоже, мы подолгу говорили о том, что бы могла, например, сейчас передавать Москва, если бы у нас было радио, какие могли за это время произойти события. И каждый фантазировал на эту тему.

Мы почти ничего нового не узнавали, даже когда приходил Миша, Он, правда, сообщал нам сведения о бригада, но во время последних боев там была разбита миной рация, и сведения из внешнего мира не доходили даже в бригаду.

Очень много времени отнимала гигиена. Все мы чувствовали, что в этой тяжелой обстановке нельзя распускать себя. Поэтому, когда удавалось пожарче натопить печку и нагреть побольше воды, мы не только делали перевязки и стирали бинты, но и по возможности мылись сами.

Один из раненых, Ян Креписчак, когда-то был парикмахером, и те ножницы, которые принес Миша и при помощи которых я оперировал Олейникова, теперь использовались по прямому назначению: все мы понемногу, не спеша, были пострижены — не спеша, потому что торопиться было некуда.

В самом конце второго месяца жизни в сторожке случилось происшествие, чуть не погубившее нас. Я совсем забыл сказать, что еще в первый месяц к нам пришел, отбившись от одного из отрядов, старик повар, словак. Он не был ни ранен, ни болен, а просто стар. Ему трудно было переваливать через хребты вместе с остальными партизанами. Мы приютили его у себя. Он ничем особенным не проявлял себя, ни плохим, ни хорошим, жил, как все мы жили, старался помогать, чем мог.

В начале февраля, когда было опять очень плохо с едой, повар вызвался пойти вниз и, воспользовавшись тем, что он старый человек и его едва ли кто заподозрит, попробовать пробраться в деревню и принести хоть что-нибудь из продуктов. У меня душа не лежала его пускать, но он настаивал, а еда совершенно подходила к концу, и я его отпустил.

Как потом мне рассказывали, он благополучно добрался до деревни, собрал немного продуктов, взвалил на плечи и пошел обратно. Но немцы видели, как он пришел, нарочно дали ему собрать продукты и стали следить за ним, когда он двинулся в обратный путь.

Это кончилось бы нашей гибелью, если бы кто-то из немцев не понервничал и, догоняя повара, не окликнул его. Услышав немецкий окрик, повар побежал. Немцы стали по нему стрелять, и пуля прошла ему сквозь легкое. Он упал. Когда немцы подскочили к нему, он стал просить, чтобы его отнесли куда-нибудь и оказали помощь, тогда он им все расскажет.

Нам так и осталось неизвестным, была ли это с его стороны уловка и он хотел выиграть время и спасти нас или он действительно испугался и рассказал бы о нашей избушке. Никто этого никогда так и не сможет узнать: пока немцы донесли его до деревни, он умер.

Этот случай сослужил нам плохую службу. Немцы почувствовали, что все-таки здесь кто-то скрывается, и стали опять шарить по горам.

В один из этих дней я находился на сторожевом посту, метрах в полутораста от избы, и вдруг услышал, что кто-то кричит внизу и на словацком языке просит о помощи. Первое невольное движение было — бежать вниз и узнать, кто просит помощи. Я подумал, что это, наверное, какой-нибудь раненый или замерзающий партизан.

На мое счастье, бывший со мной вместе старшина Решетнев, всегда отличавшийся осмотрительностью, и тут сказал мне:

— Подожди, доктор, может быть, это немцы провокацию устраивают. Давай подождем.

Мы притаились и стали ждать. Внизу еще несколько раз крикнули по-словацки, а потом я отчетливо услышал немецкую речь. Кто-то сказал по-немецки:

— Нет, идем дальше, никого нет.

Потом немцы отошли метров на триста дальше, и я опять услышал, как они кричали по-словацки:

— Помогите! Помогите!

Решетнев сказался прав: это была действительно провокация.

А еще через день двое раненых, ходивших в разведку, спустились в Зверовскую долину и встретили там крестьян из ближайшей деревни, которые рассказали, что началось большое русское наступление и что немецкая команда, стоявшая в деревне, снялась.

Раненые спустились с крестьянином в деревню, взяли немножко провианта (много они и не старались брать, потому что торопились сообщить нам радостную весть) и вернулись в сторожку. Это было вечером.

На следующее утро я взял с собой троих раненых, всех, кто мог ходить, и пошел вниз, чтобы принести побольше продуктов и разузнать точнее, что происходит.

Но еще подходя к Зверовской долине, мы насторожились. Оттуда тянуло дымком. Мы спустились ниже. В Зверовской долине горели костры, и нам из-за деревьев было видно, как немцы возились там, спиливая деревья. Они строили что-то вроде блокгауза. Прокрасться в деревню не было никакой возможности.

Оказалось, что русское наступление действительно началось. Из деревни снялась немецкая тыловая часть, но вместо нее пришли фронтовые части.

Как ни кляли себя те двое раненых, что поторопились нам принести радостные известия и захватили так мало продуктов, поправить что-либо было поздно. Из еды у нас осталась только половина лошадиной головы.

Пришла пора принимать меры к спасению раненых. Дольше оставаться здесь было невозможно.

Я, в общем, неплохо знал эту местность и представлял себе, как нужно идти, чтобы добраться до русских. По отрывочным сведениям наших разведчиков и рассказам Миши можно было предполагать, что на северо-востоке от нас фронт проходит всего километрах в сорока пяти — пятидесяти и что польский пограничный курорт Закопане уже в руках русских. Туда-то я и решил пробраться, чтобы привести с собой помощь и переправить раненых на территорию, занятую русскими.

У меня не было ни карты, ни компаса. Предстоял тяжелый путь. Продуктов я, конечно, не мог взять ни грамма. Одеться потеплее было не во что, на мне были только надетые на голое тело штаны и куртка и на ногах — сшитые Решетневым из лошадиной шкуры туфли.

Я решил идти через Рогачевскую долину, потом еще через одну долину, перевалить через Высокие Татры и оттуда уже пробираться в Закопане. Это был наиболее глухой и не самый прямой маршрут, но зато он, по моим представлениям, давал возможность обойти немецкие заставы и посты...

Не буду рассказывать, как я шел. Мне трудно сейчас это вспомнить. Я только шел и думал, что мне необходимо дойти и что, если я умру, это будет не только моя смерть, но смерть всех, кто остался в сторожке.

Шел я до Закопане шестьдесят часов. Немцы ни разу не встретились. Только однажды слышал я слева и справа отдаленные выстрелы: должно быть, когда переходил линию фронта.

Закопане — известный польский курорт. Мне раньше приходилось в нем бывать. Это красивый город с отелями и хорошими домами. Оказалось, что его почти совсем не тронула война.

Я так спешил добраться до советского коменданта, что сначала даже не заметил, как на меня смотрели люди на улицах. Вид у меня, как я сейчас соображаю, был действительно странный: лохмотья одежды, надетой на голое тело, всклокоченные волосы, автомат через плечо, почти босые ноги.

Я сидел у коменданта, рассказывал и ел. Как сейчас помню, я очень боялся заснуть: такая теплота разливалась по моему телу, что меня каждую секунду мог одолеть сон.

В городе не было воинских частей, все они ушли вперед, оставалась только маленькая комендантская команда.

— Чем я вам могу помочь?-— спрашивал меня комендант.

Я попросил у него провожатого, с которым мог бы найти в городе нужных мне людей.

Когда-то я занимался альпинизмом и знал в Закопане несколько хороших альпинистов, которые могли мне помочь больше, чем кто бы то ни было.

К чести поляков-спортсменов, живших в Закопане, должен сказать, что в течение каких-нибудь двух часов я набрал четырнадцать человек. Все, к кому я обращался, согласились пойти спасать раненых.

Среди этих людей хочу упомянуть Войтеха Якова и Станислава Вовридко, Симона Зарицкого, Станислава Марусеша, братьев Станислава и Якова Гасьяниц; их примеру последовали остальные.

На пятые сутки после того, как я покинул своих раненых, мы добрались до сторожки.

Трудно описать нашу радость. Мы все заплакали.

Я не знаю подробностей встречи: я дошел до хаты, сказал, чтобы раненые собирались, и тотчас же заснул. Когда меня растолкали, все уже были готовы в дорогу.

Опытные альпинисты взяли с собой запасные лыжи. Для тех раненых, кто никак не мог идти сам, они скрепили по нескольку пар лыж, набили на них доски и настлали еловых ветвей.

Раненые были туго привязаны к самодельным саням. Местами глубокий снег проваливался, и нередко приходилось протаскивать сани под снегом.

Ослабевшие девушки увязали в снегу, несколько раз пришлось брать их на руки.

Теплой обуви не было. Ноги у всех были обмотаны тряпками. Я то засыпал на ходу, то меня снова охватывало беспокойство, как бы кто-нибудь не отморозил ног, и я шел вдоль колонны и упрашивал следить за ногами.

Особенно тяжело доставалось на перевалах, где сильные ветры сдули снег и остались только ледяные гребни, через которые все-таки надо было переходить. К своим альпинистским саням мы привязали восьмиметровые канаты. Альпинисты шли впереди, ползли на четвереньках, прорубали лед, потом подтягивали сани, забивали кол, наматывали на него канат, чтобы сани не скатывались обратно, опять шли вверх, снова прорубали ступеньку, снова забивали кол, перетягивали канат с одного кола на другой и снова шли дальше.

Так за двадцать шесть часов мы одолели перезал, перешли незаметно для немцев линию фронта и выбрались в Кохоловскую долину, где была уже освобожденная русскими войсками территория и где нас, как я условился с закопанским комендантом, ждали заранее приготовленные сани.

Здесь всех раненых погрузили в сани и отправили в закопанский госпиталь. Я с девушками тоже попал в госпиталь. У его ворот я поблагодарил польских альпинистов за раненых.

Я не помню, как мы вошли в госпиталь, как я раздевался, мылся. Меня куда-то положили, я заснул и проснулся без малого через двое суток.

Вот и вся история. Недели через две мне рассказали о судьбе нашей избушки. Словно какое-то чутье подсказало нам тогда, что пора спасаться. Через день после того, как мы ушли, на избушку все-таки набрели немцы и сожгли ее.

Спустя два дня это место заняли советские войска, и партизаны из нашей бригады, соединившись с ними, нашли только головешки и ужаснулись, подумав о нашей судьбе.

Лишь потом они узнали, что мы живы и здоровы и что вся эта история, тянувшаяся два с лишним месяца, окончилась благополучно».

«Правда», 27—30 декабря 1945 г.

[13; 273-295]