16

17 марта 1943 года - 634 день войны

17 Закончились наступательные бои войск Северо-Западного фронта в районе Старая Русса, в результате которых южнее и юго-восточнее Старая Русса войска фронта ликвидировали плацдарм противника на восточном берегу р. Ловать и, продвинувшись на 20 км, к исходу дня вышли на р. Редья, где фронт стабилизировался до конца года. [3; 354]

 

 


Хроника блокадного Ленинграда

Всего лишь месяц назад сформирована 5-я Ленинградская партизанская бригада, а в ее активе уже немало побед. Она родилась в боях, и редкий день обходится без того, чтобы враг не испытал ее ударов.

7 марта диверсионная группа бригады в районе Дедовичей пустила под откос железнодорожный эшелон оккупантов. Сегодня, 17 марта, в деревне Станки, тоже неподалеку от Дедовичей, большое подразделение карателей, попытавшееся разгромить партизан, само понесло большие потери. Отряд под командованием А. П. Нестерова с успехом выдержал натиск противника и вышел из боя только в сумерках, когда каратели были порядком обескровлены.

На одном из участков Ленинградского фронта восьмерым солдатам противника удалось незаметно проникнуть в расположение наших войск. Устроив засаду, они подкараулили старшину роты Александра Гусева, по хозяйственным делам направлявшегося в тыл. Окружив его, гитлеровцы подступали к старшине молча, без единого выстрела. Но тишину нарушил Гусев. Он дал автоматную очередь и тут же бросил гранату. Через мгновение снова последовал веер пуль и разорвалась еще одна граната...

Пятеро вражеских разведчиков остались на месте. Трое уцелевших кинулись наутек... [5; 326]


Воспоминания Давида Иосифовича Ортенберга,
ответственного редактора газеты "Красная звезда"

Наши войска оставили Харьков. Одна лишь строка в сообщении Совинформбюро. Не успели получить это сообщение, как раздался звонок и сказали: «Об оставлении Харькова никаких подробностей не давать».

Но как можно молчать? Надо искать какой-то выход. Некоторый опыт такого рода у нас был. В середине сентября сорок первого я выехал ненадолго на Северо-Западный фронт. Там меня застало известие о падении Киева. Вернувшись в Москву, я сразу перелистал газеты последних дней. Только одна строка — сообщение Совинформбюро: «После многодневных ожесточенных боев наши войска оставили Киев». Никаких подробностей, никаких комментариев. Секретарь редакции Александр Карпов сказал: «Был специальный звонок — о сдаче столицы Украины не давать никаких подробностей».

На Юго-Западном фронте тогда работала большая группа наших спецкоров — писателей и журналистов. Последнюю корреспонденцию мы получили из Киева 17 сентября, затем связь оборвалась. Я отправился в Генштаб и узнал: немцы не только захватили Киев, но окружили несколько наших армий. В этом кольце оказались и погибли многие наши корреспонденты.

Вернулся я в редакцию из-под Новгорода и все время думаю: столицу Украины, «мать городов русских», захватили немцы. Как можно закрыть глаза, когда душу жжет, как раскаленный уголь? Зашел ко мне в кабинет Илья Эренбург. Он просмотрел корреспондентские папки — ничего из Киева. Знал он и о том строгом звонке. Сел напротив меня в глубокое кресло и задумался. Киев — город его детства и юности. Там остались близкие ему люди. Он долго сидел не двигаясь, молча, потом стряхнул с себя оцепенение:

— Хорошо, я напишу о Киеве... Без подробностей...

Через час-полтора Илья Григорьевич принес статью под коротким заголовком «Киев». Утром ее уже читали в армии, в стране. В статье не было боевых эпизодов, не было никаких подробностей. Но то, что Эренбург сказал, звучало так горячо, так сильно! Статья укрепляла волю к борьбе, веру в будущую победу. Осталось, понятно, горе. Но «горе,— писал Илья Григорьевич,— кормит ненависть. Ненависть крепит надежду».

Похожая история произошла уже в дни битвы за Москву. В первых числах октября в сводках Совинформбюро одно за другим следовали сообщения об ожесточенных боях на Западном направлении. С каждым днем нарастала угроза Москве. Но об этом газеты молчали. Даже в передовой статье с боевым названием «Преградить путь врагу!», напечатанной 10 октября, говорилось не о Москве, а о том, что враг «любой ценой пытается пробиться к нашим важнейшим жизненным промышленным центрам». Надо ли объяснять: одно дело, когда на страницах газеты звучит призыв самоотверженно сражаться за столицу нашей Родины, другое дело — безымянные «жизненные центры».

Бои шли уже на Бородинском поле. Так и просились на страницу газеты лермонтовские строки:

«Ребята! не Москва ль за нами?
Умремте ж под Москвой.
Как наши братья умирали!»
— И умереть мы обещали,
И клятву верности сдержали
Мы в бородинский бой.

Но об угрозе Москве не положено было писать, поскольку об этом еще ничего не говорилось в сообщениях Совинформбюро, иначе говоря, Верховного Главнокомандования. Отстает газета от событий дня! Собрались у меня мои товарищи. Задумались. Что делать? Был здесь и Илья Эренбург, прислушался к нашему разговору и прервал его:

— То, что нельзя сказать в передовой или других официальных материалах, позволено писателю. Я попробую написать, а вы напечатать...

Через несколько часов он принес свою знаменитую статью «Выстоять!». В ней впервые было сказано во всеуслышание об угрозе, нависшей над Москвой. После этого мы уже смело писали о начавшейся битве не за «жизненные промышленные центры», а за Москву.

Все это я вспомнил, когда оказался в «харьковском тупике», и вновь на выручку пришел Илья Эренбург. Так появилась его статья под заголовком «Харьков». Есть там такие строки:

«За двадцать месяцев войны мы закалились. Мы привыкли не только к бомбам или к минам — мы привыкли к испытаниям... Мы освободили Харьков, и вот он снова иод пятой немцев... Нелегко нам было отдать Харьков... Мы знаем также: каковы бы ни были горести дня — мы должны победить и мы победим!»

Так впервые и, пожалуй, лишь однажды до освобождения Харькова в сентябре этого года было более подробно, чем в сводках, сказано о сдаче города. В тот же день, когда была опубликована статья Эренбурга, звонили мои собратья по газетам и спрашивали:

— По чьему указанию это опубликовано? У нас есть запрет писать что-либо...

Что я мог ответить? Сказал: «По собственному указанию». Боюсь, что мне не поверили.

Возвращаясь снова к первым дням войны, вспоминаю свои беседы с Михаилом Шолоховым. Когда началась его служба в «Красной звезде», во время первой же нашей встречи он спросил:

— Вот у вас в газете в сводке Совннформбюро написано, что в течение вчерашнего дня наши войска вели бои с противником на невельском и житомирском направлениях. Где же все-таки наши войска? По ту или эту сторону названных городов?

Я поправил его:

— Михаил Александрович, теперь уже не «у вас», а «у нас» в газете.

Шолохов понял меня и ответил молчаливой улыбкой.

Мы в редакции, конечно, знали побольше, чем сообщало Совинформбюро. У меня в кабинете почти полстены занимала карта, на которой линия фронта была обозначена красными флажками. Я подвел Шолохова к карте. Можно было по флажкам установить легко, что Невель и Житомир остались далеко за линией фронта. Эти города были захвачены немцами две-три недели тому назад.

Шолохов долго смотрел на карту, покачивал головой. Свое отношение к сводкам, утаивающим правду, он выразил вполне определенно:

— Правда вооружает, а умолчание разоружает...

Трудно было не согласиться с этой афористичной фразой. Мне самому непонятны были все эти умолчания. От кого, спрашивается, скрывали правду? От немцев? Так они теперь хозяйничают в этих городах. От наших людей? Да ведь недомолвки и туманные сообщения лишь порождают нелепые слухи. Иногда она — правда — выдавалась народу микродозами. Да, не очень нас баловали.

И делалось это под предлогом хранения военной тайны, хотя она была чаще всего ни при чем.


В эти дни опубликовали сообщение об освобождении нашими войсками города и железнодорожного узла Вязьмы. Этот город на Смоленщине не очень велик, но оперативное значение его было немалым. В октябре сорок первого года, как известно, он стоял на пути немцев к Москве. Именно отсюда они намеревались совершить прямой прыжок на столицу. Недаром Г. К. Жуков, возглавлявший Резервный фронт после ухода его с поста начальника Генштаба, по своей инициативе и вопреки сомнениям Сталина повел наступление на Вязьму, отбил город и тем самым лишил возможности противника осуществить в ту пору свои планы.

Кстати, в официальной сводке указывается, что «первыми ворвались в город части полковника Петерса и полковника Яблокова». Любой тактически грамотный человек понимает, что такое сообщение нельзя считать правильным. Ведь первыми «врываются» в города те части, которые, согласно плану операции, и должны это сделать. Никакого соревнования здесь нет: одни, мол, оказались молодцы и первыми вошли в город, а другие сплоховали и дали себя опередить. Ясно, что не всегда это могут сделать те части, которые поставлены на позиции, обеспечивающие, скажем, фланги наступающих, как бы они ни хотели быть «первыми».

А с сообщением Совинформбюро о взятии Ржева вообще получился конфуз. Там сказано, что «первыми ворвались в город части генерал-майора Куприянова А. Ф., генерал-майора тов. Олешева Н. Н. и полковника тов. Шульги В. П.», хотя других частей, сражавшихся за Ржев, и не было... Сказал я об этой тактической нелепости, преподнесенной читателю Совинформбюро, его начальнику А. С. Щербакову. Но он ответил как обычно:

— Завизировано сверху...

Понимай, Сталиным... Должен сказать, что «Красная звезда» в этом вопросе занимала свою, отличную от Совинформбюро, позицию. Мы видели в этих формулах попытку возродить на фронте социалистическое соревнование. Напомню, что в прошлом году «Красная звезда» выступила с резкой критикой социалистического соревнования в боевых условиях.

«Пора наконец,— говорилось в статье, посвященной этому вопросу,— понять, что в действующей армии не может быть социалистического соревнования. Вся деятельность и жизнь бойцов и командиров Красной Армии должна базироваться на точном и добросовестном выполнении приказов и уставов...» После выступления «Красной звезды», поддержанной Верховным Главнокомандованием, на фронте отказались от социалистического соревнования. А деление частей и соединений на «первых» ворвавшихся и «вторых» и было попыткой его возобновить.

Был у меня об этом разговор с Г. К. Жуковым. Он рассмеялся: Кто-то подсунул Сталину этот неграмотный текст, а тот подписал или одобрил. Как было — не знаю.


В сегодняшнем номере газеты опубликован очерк Симонова «На старой Смоленской дороге».

Как Симонов очутился на той дороге? Читатель, вероятно, помнит, что во время моих переговоров с ним по военному проводу мы условились, что оперативных заданий не будем ему поручать, дадим возможность посидеть подольше в частях Южного фронта. Но после того как он прислал два очерка, которые мы напечатали, мне пришлось нарушить свое обещание. Наступление на Южном фронте заглохло. Пойми вперед войска Западного фронта, освобождены города и села Смоленщины. Из этих районов каждый день идут репортажи и корреспонденции, а нужны и очерки! Для этого я и вызвал Симонова в Москву, сказав ему, что другие южные очерки допишет потом, а сейчас надо немедленно ехать на Западный фронт.

И вот очерк «На старой Смоленской дороге» уже у меня. Читаю, стоя у своей конторки, а рядом Симонов. Смотрю, что-то он волнуется, даже с тревогой смотрит на меня, вернее, на мою руку с карандашом.

— Что с тобой? — спрашиваю его.

— Да нет, ничего...

Что значила для Симонова Смоленская дорога, как и для всех, кто прошел по ней в дни нашего отступления, сказано в первых же строках очерка:

«Смоленщина, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках — как много говорят они сердцу! И хотя я родился далеко отсюда, но именно эти места кажутся мне самыми родными, самыми милыми на всей нашей земле. Должно быть, это потому, что начинать войну мне пришлось именно здесь, на этих дорогах, и самая большая горечь, какая бывает в жизни,— горечь утраты родной земли — застигла меня именно здесь, на Смоленщине... Здесь, оборачиваясь назад, я видел колосившиеся нивы, о которых я знал, что уже не мы их сожнем. Здесь, остановив машину, для того чтобы напиться у колодца воды, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянкам, потому что в глазах их был немой и скорбный вопрос: «Неужели уходите?» И нечего было им ответить, кроме горького «да».

Здесь же родились его знаменитые стихи «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...».

И в эту поездку Симонов видел много печального — сожженные деревни, человеческое горе, страдания.

— Иногда,— говорил он мне,— так устанешь от этого бесконечного горя, которое видишь в отбитых у немцев местах, что тяжело становится на душе и порой хочется закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.

Вот из-за этой честной и горькой правды и боялся Симонов, что очерк может не увидеть свет. Закончив его, Симонов написал матери и отцу письмо: «Приехал ночью. Сегодня весь день писал для «Красной звезды» статью, которую, надеюсь, вы прочитаете, под названием «На старой Смоленской дороге». Как будто получилось неплохо, что, впрочем, не гарантирует ее напечатания...» А в письме привел отрывок из рукописи.

Так через много лет я узнал, почему тогда Симонов так волновался. Очерк мы напечатали без всяких купюр. Не нас, своей редакции, он должен был опасаться. После войны Симонов пытался опубликовать свои военные дневники. Подготовил первую часть книги «Сто суток войны». Сдал ее в журнал «Новый мир». Рукопись — как раз о Смоленщине — набрали, сверстали, но свет она не увидела. Деятели периода застоя, у которых ложь бежала впереди правды, изъяли верстку. Зачем подробно рассказывать о наших поражениях? Позже, правда, они были напечатаны в «Дружбе народов», изрядно пощипанные цензурой.

Между прочим, смоленские дороги — старая и новая — оставили в душе Симонова такое негасимое чувство, что, готовя этот очерк для своего собрания сочинений, он написал в самом его начале: «Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину...»

Не могу удержаться, чтобы не рассказать еще об одном эпизоде, как раз и свидетельствующем, что в действительности значили для Константина Михайловича дороги Смоленщины. Да, много трагического повидал он здесь в первые же месяцы войны: бесчисленные бомбежки немецкой авиацией наших войск, наших городов и сел; гибель наших бомбардировщиков, вынужденных порой летать на выполнение боевых заданий без прикрытия истребителей, отступление измотанной боями пехоты, не всегда организованное, толпы беженцев на дорогах, стариков, женщин, детей. Но особенно потрясла его душу уходившая из горящего города колонна слепых детей и взрослых: с котомками на плечах они шли друг за другом и, чтобы не потеряться, держались за простыни, связанные в длинную ленту.

Под Могилевом, на Буйническом поле, Симонов побывал в 388-м полку 127-й стрелковой дивизии. Десятый день этот полк вел бои с немецкими танками, но не отступил ни на шаг. Перед его окопами громоздились подбитые и сгоревшие вражеские машины. Симонов пересчитал их, а фоторепортер Трошкин запечатлел эту панораму на пленке.

Запомнилась Симонову беседа с командиром полка полковником Кутеповым, о которой в дневнике писателя есть такая запись:

«Мы рассказали ему, что когда проезжали через мост, то не заметили ни одной счетверенной установки и ни одной зенитки. Кутепов усмехнулся:

Во-первых, если бы вы, проезжая через мост, сразу заметили пулеметы и зенитки, то это значило бы, что они плохо поставлены. А во-вторых...— тон, которым он сказал это «во-вторых», я, наверное, запомнил на всю жизнь.— Во-вторых, они действительно там не стоят. Зачем нам этот мост?

— Как «зачем»? А если придется через него обратно?

— Не придется,— сказал Кутепов.— Мы так уж решили между собой: что бы там кругом ни было, кто бы там ни отступал, а мы стоим вот тут, у Могилева, и будем стоять, пока живы...»

Да, на всю жизнь запомнил Симонов июльские дни сорок первого года на Смоленской дороге. И видимо, должно было так случиться, что спустя почти сорок лет, осенью 1979 года, прах Константина Михайловича, согласно его завещанию, был развеян именно на том самом бранном Буйническом поле, где бесстрашно сражался и лег почти весь полк вместе со своим командиром Кутеповым и где молодой в ту пору писатель дал себе и времени клятву писать правду, и только правду об этой войне.

На это поле, где лежит глыба гранита — скромный памятник Константину Симонову, приезжают писатели Москвы, Белоруссии и других районов страны. Бываю там и я. И вот во время одной из поездок я встретил там мальчишку-восьмиклассника и как бы невзначай спросил его:

— Как называется это поле?

— Буйническое,— ответил он.

— А чем оно знаменито?

— Здесь воевал Симонов...

Нужны ли к этому ответу комментарии?..

В мае сорок второго в «Красной звезде» была опубликована баллада Алексея Суркова «Песня о слепом баянисте», занявшая в газете почти три колонки. Под заголовком стояло: «Посвящается Мише Попову, слепому баянисту воздушно-десантной бригады имени Кирова».

Есть в балладе такие строфы:

Немного в жизни надо нам.
Мы мертвым полем шли,
И в поле том негаданно
На песню набрели.

Солдатских дум избранница,
Она и здесь жива,
И здесь к ней сердце тянется,
Как к солнышку трава.

Над песней ветер крутится —
Задира и буян,
Сквозь снежную распутицу
Ее ведет баян.

Старинная, не новая,
Она цветет в груди,
Ведь зарево багровое
За Нарой, впереди.

Ведь снег чернеет пятнами,
А за спиной Москва...
И стали вновь понятными
Старинные слова.

Осколки падают к ногам,
И с песней ночь тепла.
Откуда ты в железный гам
К нам в гости забрела?

Итак, мы узнали, что дело происходило в дни битвы за Москву на реке Нара. Узнали, что песню ведет баян. Узнали из посвящения, что главный герой баллады — слепой парнишка Миша Попов. Об этой балладе я рассказывал во второй книге своей трилогии «Год 1942» — через сорок пять лет после ее опубликования в газете. В книге были строки:

«...Сейчас я жалею, что не узнал судьбу баяниста. Ищу и ныне бригаду и героя-баяниста. Может, кто подскажет?»

Написал я эти строки, признаюсь, без особой надежды, что кто-либо откликнется на балладу, подлинную, как сама жизнь. И вдруг через месяц после выхода книги получаю из разных концов страны письма. Откликнулся ветеран бригады майор в отставке Евгений Васильевич Чилин из Черкасс, с Украины:

«...Я только что прочитал книгу «Год 1942. Рассказ-хроника». Нашел рассказ о слепом баянисте Мише Попове, который проходил службу в 201-й воздушно-десантной бригаде 5-го воздушно-десантного корпуса, переформированного затем в 39-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Я хорошо помню Мишу Попова. Мы стояли тогда на реке Наре...»

Так я впервые узнал номер бригады. А затем пришло письмо из Ногинска Московской области от Василия Петелина, служившего в этой бригаде сержантом; после войны — редактор городской газеты. Он рассказал о Мише Попове:

«Он шел издалека, устал, продрог... Шел и шел, постукивая впереди себя палочкой по асфальту. Наконец остановился. Снял висевший за спиной ящик, прислушался, есть ли кто поблизости, и громко произнес:

— Кто здесь рядом, отзовитесь.— Помолчал, ожидая ответа. Но ответа не последовало.— Эй, кто-нибудь,— теперь уже закричал он,— прошу вас, подойдите сюда!

На зов прибежал сержант.

— Ты что кричишь? — спросил он.— Что тебе нужно?

Человек повернулся к сержанту и, глядя куда-то мимо него, произнес:

— Отведи меня в часть.

Только теперь сержант понял: перед ним слепой.

— Зачем тебе часть? Здесь фронт, передовая. Что ты будешь делать такой? — удивился он.

— Веди в часть, там разберемся.

Слепого отвели в политотдел бригады...»

А что было дальше, я узнал из письма, присланного мне из подмосковного города Загорска. Писал Птицын Иван Михайлович, комиссар артиллерийского дивизиона бригады:

«В политотделе бригады, куда сержант привел Мишу, его встретил начальник политотдела батальонный комиссар Сергей Николаевич Киреев. Можно представить себе удивление Киреева, когда он увидел в своей землянке слепого баяниста. Вначале подумал, что баянист попал сюда случайно, просто заблудился. Задал Попову те же вопросы, что и сержант, услышал тот же ответ».

Прерву письмо строфами из баллады:

Мне не держать в руках ружье —
Глаза мои темны,
Но сердце зрячее мое
Не терпит тишины.

Быть может, песенка моя
Придется ко двору!
А если надо будет — я
Со зрячими умру...

Комиссар задумался: никакой закон, тем более в военное время, не имеет такой статьи, которая разрешала бы зачислить в армию слепого человека. Но комиссара покорило неслыханное мужество паренька, и он приказал зачислить его в штат бригады, определить в музыкальный взвод и поставить на довольствие. Вот передо мной лежит, как документальное доказательство, его продовольственный и денежный аттестат за номером 1417, где, кроме всего прочего, обозначено: «Денежное содержание— 11 рублей 50 коп. в месяц...»

После кровопролитных боев бригаду отвели в оборону. И Миша Попов шагал из землянки в землянку, из окопа в окоп по всем подразделениям бригады, играл на баяне, веселил солдат, разгонял «окопную тоску». Снова приведу строфы из песни:

Поднявшись спозаранку,
Товарищ наш слепой
Все ходит по землянкам
Натоптанной тропой.

На черный ящик сядет:
— Концертик, что ли, дам? —
Ремень к плечу приладит,
Ударит по ладам.

Над прибережной кручей
На ветлах воронье.
Баян ты мой певучий,
Оружие мое.

У края жизни смело
Лады баяна тронь,
И, кажется, запела
Далекая гармонь.

Мила она, как вести
О дальней стороне,
Как вести о невесте,
О друге, о жене.

И кажется в небесной
Холодной вышине
Душа летит за песней
К потерянной весне.

Та песенка простая
Понятна и близка,
И тает, отлетая,
Окопная тоска...

«Помню,— пишет мне Птицын,— встречу с поэтом Алексеем Сурковым. Мне позвонил Киреев и пригласил в политотдел. От нашего блиндажа до политотдела метров двести — дорога по березовому леску с мелкой еловой порослью. В политотделе ждали редактор бригадной газеты Большаков, секретарь парткомиссии и еще кто-то. Нас предупредили, что в бригаду прибыл Алексей Сурков. Конечно, встретили мы поэта дружно. По-фронтовому собрали стол, выпили помаленьку из солдатской кружки. Завязалась беседа о фронтовой жизни, шли рассказы о боевых эпизодах. Сурков прочитал свои стихи. Настроение было приподнятое. Развеселились. Я предложил пригласить нашего баяниста. В землянку пришел Миша Попов, здесь Сурков с ним и познакомился. Миша играл полонез, а затем запел песню Суркова: «Пой, гармоника, вьюге назло, заплутавшее счастье зови. Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви...» Мне кажется, что первым эти стихи перевел на музыку Миша Попов. Он часто играл потом эту песню в окопах, солдаты подпевали. Какой композитор считался автором музыки — я не знаю, мы пели ее на свой мотив.

Затем баянист сыграл плясовую. Несколько товарищей пошли в пляс. Киреев пустился вприсядку с деревянными ложками. Пустился в пляс и Алексей Сурков... Душой нашего веселья был Миша. Я возвращался в свой блиндаж глубокой ночью. На небе сверкали звезды, светила луна. Крепчал мороз. Под ногами скрипел снег. Было тихо. Изредка тишину нарушал разрыв снаряда или пулеметная очередь. Этот вечер и эта ночь на всю жизнь сохранились у меня в памяти...»

Остался в памяти и сердцах ветеранов бригады и высший подвиг Михаила Попова. Началось наше наступление, бойцы бригады заняли окопы переднего края. Настал час, когда они снова должны были вступить в бой. Никто не заметил, как исчез из землянки баянист. А Миша упросил знакомого солдата отвести его на передовую. Когда роты поднялись в атаку, Попов вылез из окопа, развернул баян и в утреннем воздухе полилась мелодия «Священной войны». Баянист шел вперед и пел гимн, воодушевляя бойцов.

Отступая, немцы отчаянно отстреливались. И вдруг осколком мины поразило Мишу. Он упал было, но, подхваченный солдатами, поднялся, и снова запел его баян. Санитары подхватили его и унесли с поля боя в медсанбат, а потом и в госпиталь.

Узнал об этом Сурков в свой третий приезд в бригаду, и в балладе появились строфы:

Все ближе peв и топот,
Все резче ветра свист.
На ощупь из окопа
Выходит баянист.

Сечет свинец горячий,
Над полем сталь гудёт,
А он вперед, как зрячий,
Уверенно идет.

Над полем небо в звездах,
От залпов ночь глуха,
Баян глотает воздух
В просторные меха.

В снегах лощины тесной,
Где берег Нары крут,
Сквозь смертный вихрь за песней
Товарищи идут.

Провыла мина волком,
Рассвет качнулся, мглист,
И, раненный осколком,
Споткнулся баянист.

Но в грохоте и вое
Та песня не умрет.
К слепцу подходят двое,
Ведут его вперед.

Звенит над болью жгучей
И гонит забытье...
Баян ты мой певучий,
Оружие мое!

Подвиг Михаила Попова не был забыт. Об этом свидетельствует орден «Красной звезды» и орденская книжка № 160 169.

Судьба была благосклонна к Мише. В госпитале она свела его с медицинской сестрой Галиной. Они подружились, а потом и поженились. И вот я сижу в маленькой комнатке коммунальной квартиры на Большой Серпуховской улице со светловолосой красивой женщиной, не по годам живой, непоседливой, гостеприимной. Напекла она три сорта пирогов разных «профилей» и настойчиво требует, чтобы я «хоть чуточку» попробовал каждый. А сама тащит на диван ворох документов о жизни своего Миши, о своих отце и матери, рассказывает о сыне Саше и своем нелегком житье-бытье.

У Галины Христофоровны я прежде всего узнал историю жизни ее «половины», хотя сама она считает, что Миша был для нее больше той «половины», на которые в народе делят дружную семью. Откуда он и кто в прошлом? Родился Миша в 1919 году слепым в большой семье мастера подольского завода «Зингер», жил в деревне Выползово. Отец рано умер. Тяжелая доля досталась вдове и ее пятерым детям, последним из которых и был Миша. Когда ему минуло семь лет, мать повезла его в Москву, прямо в приемную М. И. Калинина и упросила определить сына в институт для слепых. Учился Миша хорошо, особенно успевал в музыке. В 12 лет он уже играл на многих инструментах, вышел из института музыкантом.

Его профессией стал баян, но играл он и на других инструментах. Ходил в школы, детские сады, клубы, давал концерты. А пришла война — ушел на фронт. Когда после ранения его демобилизовали, продолжал выступать с концертами. Примечательна, например, характеристика, которую ему дали в так называемом «престижном» доме отдыха Совета Министров СССР:

«Выдана Попову Михаилу Николаевичу в том, что он систематически приглашается в дом отдыха «Остафьево» Совета Министров СССР в качестве музыканта с 1946 года по настоящее время. За указанный период времени тов. Попов М. Н. проявил себя только с хорошей стороны. Обладал большим исполнительским мастерством... В Книге отзывов отдыхающих написаны самые теплые слова о его музыкальном мастерстве...»

Попов не только давал концерты, но и писал музыку. Его песни исполнялись, его прослушивали в Институте военных дирижеров, им интересовались известные музыканты, поддерживали его. Вот, например, письмо Дмитрия Шостаковича, адресованное Тихону Хренникову: «Дорогой Тихон Николаевич! Очень прошу Вас найти время для Михаила Николаевича Попова, послушать его сочинения и посоветовать ему, каким образом он смог бы связаться с Союзом советских композиторов, чтобы иметь возможность совершенствовать свои композиторские данные, которые, по моему мнению, у него имеются».

Судьба же Галины Христофоровны оказалась многотрудной, драматической. Ее отец Христофор Алексеевич Зеленский — старый революционер с дооктябрьским партийным стажем — был видным борцом за Советскую власть, первым председателем Совета Морозовского округа на Дону. В 1938 году, в период сталинских репрессий, был посажен в тюрьму и там погиб. Ксения Дмитриевна, мать Галины, член партии с 1917 года, тоже была репрессирована. В 1955 году Зеленские были реабилитированы.

Не миновала сталинская секира и саму Галину. Она училась в архитектурном институте, и на 5-м курсе, когда осталось защитить диплом, ее исключили из института как дочь «врага народа». Задели репрессии и Мишу. Командир воздушно-десантного корпуса представил Попова к званию Героя Советского Союза. И вдруг к Михаилу в госпиталь явились особисты из военных энкаведешникое, увезли его в особый отдел корпуса и требуют: «Твоя жена — дочь врага народа. Разведись. Не разведешься — представление на звание Героя будет уничтожено». На раздумье ему дали три часа. Потом пришли за ответом и услышали:

— Нет, она человек с большим любящим сердцем. Она мне дороже Звезды... Вы меня не женили, вы меня и не разведете...

Ответ Миши был категорический и резкий. Особисты избили его так сильно, что он потерял сознание. А потом отвезли в госпиталь и пригрозили, что заставят Галину уйти от него, да еще пообещали состряпать на него «дело». Но не успели — корпус перебросили на другой фронт.

Галина Христофоровна тоже была реабилитирована, ей назначили персональную пенсию. Но в жизни у нее и теперь много драматического. В шестидесятые годы умер Миша. Их сын Александр — инвалид 2-й группы. Поддерживает ее забота о сыне, внуке и память о своем Мише — фронтовом баянисте... [9; 121-133]


Корреспонденция Константина Симонова "На старой смоленской дороге", опубликованная в газете "Красная звезда"

Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках, и хотя я родился далеко отсюда, но именно эти места кажутся самыми родными, самыми милыми моему сердцу. Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось именно здесь, на этих дорогах, и самая большая горечь, какая бывает в жизни,— горечь утраты родной земли — застигла меня здесь, в Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по их пыльным улицам пройдут немцы. Здесь, оборачиваясь назад, я видел колосившиеся нивы, о которых я знал, что уже не мы их сожнем. Здесь, остановив машину для того, чтобы напиться у колодца воды, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам, потому что в глазах их был немой и скорбный вопрос: «Неужели уходите?». И я ничего не мог им ответить, кроме горького и скорбного: «Да». Я знал, что чужеземная власть войдет сюда завтра и завтра уже ни я, никто другой ничем не сможет помочь этим женщинам, толпящимся сейчас вокруг нашей машины на улице.

С особенной болью, которая с тех пор живет во мне, не оставляя ни на минуту, я вспоминаю деревенские кладбища. В Смоленщине они обычно где-то совсем рядом с деревенькой, на холмике, под старыми раскидистыми деревьями. Деревенька маленькая — двадцать-тридцать избенок, а кладбище большое. Много, много старых, потемневших от ветра крестов... И когда смотришь на такой деревенский погост, чувствуешь, сколько поколений легло здесь в могилы, в свою землю, рядом со своими дедовскими, прадедовскими избами, чувствуешь, какая это древняя, какая это наша земля, как невозможно отдать ее, невозможно так уже, как невозможно вырвать у себя сердце и суметь после этого все-таки жить. Я говорю о себе, но знаю, что то же самое чувство испытали все, кто отступал почти два года назад по смоленским дорогам. И я знаю больше: у нас в глубине души таилась вера в свое возвращение. Мы не верили, что можем умереть, не вернувшись сюда, не пройдя еще раз по этим местам.

Где бы я ни был с тех пор, в полевой сумке, среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта, я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы бесполезную. Это не карта генерального штаба — это старая 143 школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой, я купил на второй неделе войны в одном из маленьких, тогда прифронтовых городков. В октябре 1941 года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, но я положил эту карту в сумку, и вот она, потрепанная, потертая и порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Сколько раз за полтора года я вынимал ее и клал вот так же перед собой и смотрел на ее зеленую поверхность, на черные волоски дорог и голубые ниточки рек и видел уже не карту, а эти дороги и реки, и зелень лесов, и желтизну полей. Я пробовал закрыть глаза и представить себе, как я опять проезжаю по деревням, из которых мы уходили, как навстречу нам улыбаются женщины, когда-то в слезах провожавшие нас, как выходит из ворот старик и, прикрыв от солнца глаза козырьком, щурясь, смотрит на наши идущие с востока машины.

И вот эта карта понадобилась, наконец понадобилась. Я вытащил ее из дальнего отделения сумки, подклеил сгибы и, сев в машину, с торжеством разложил ее у себя на коленях. Но как передать словами ту печаль, что охватывает сердце, когда возвращаешься в места, которые любишь до слез и которые изменились так, что трудно поверить: может ли так измениться земля, лес, поле, дорога — все, что открывается перед твоими глазами.

Топография — точная и холодная наука, а бумага, на которой напечатана карта,— всего-навсего бездушная бумага, и линии, однажды нанесенные на нее, не изменятся. Но если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Оттепель глубоко проела снега, на дорогах показалась вода, и небо стало снова почти по-летнему синим. Весна остается весной, а солнечный свет — солнечным светом, и самые печальные пейзажи все-таки веселее, когда они согреты солнцем и напоены мартовской влагой. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, среди труб, словно черные, вопиющие о возмездии мертвые руки, поднявшихся там, где были деревни. Мы едем по земле, изуродованной взрывами мин, по бесконечным полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые почти перестали быть дорогами, потому что немцы, отступая, разрубили их, как живое человеческое тело, на куски, взорвав все мосты. Мы едем среди изрубленных березовых лесов, и, хотя телеграфный столб всего-навсего столб, меня охватывает чувство гнева и боли, когда я вижу, что немцы все эти временные столбы сделали из свежесрубленных тонких березок и, мало того, что они рубили одну березку, они подпирали ее с трех сторон еще тремя и делали из этих березок изгороди вокруг стоянок машин, минных полей, солдатских сортиров. Кажется, если бы они могли изрубить здесь все леса, они изрубили бы их так же, как они сожгли все дома, так же, как они изуродовали все дороги.

Земли Смоленщины стали пустынней. Редко-редко на дороге попадется согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит медная крышка самовара,— все, что осталось от дома, от скарба, от жизни, такой, какой она когда-то была.

Мы проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, те, кого не увели в далекое рабство, стоят посреди опустевших дворов, над развалинами изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, сложены на груди руки, опущена голова, взгляд, ищущий хотя бы следов того, что здесь когда-то было. В ямах, накрытых обгорелыми досками, плачут и смеются дети, которым еще не понятна печаль всего происшедшего, а пятилетняя девочка, стоящая рядом со старухой, не детским, скорбным понимающим взглядом смотрит на лежащие у стены сарая трупы трех мужчин и двух женщин. Они не здешние, эти люди, их пригнали сюда из соседней деревни, а потом не успели угнать дальше и, чтобы не возиться, застрелили вот здесь, у стены сарая. Девочка смотрит на них, и мне кажется, что пройдет много лет, она станет большой, и война эта будет жить только в воспоминаниях, но в глазах ее останется то же выражение не детского, скорбного удивления.

У въезда в то, что когда-то было городом Вязьмой, во дворе, среди пепелища, похожего на тысячи других пепелищ, стоят двое — старик и старуха. В яме, накрытой соломой, плачет ребенок ушедшего на войну сына. Старуха на маленькой железной печке, стоящей прямо из земле, печет просяные лепешки. Старик рассказывает о том, как он поставил у дороги фанерный лист с надписью «Здесь мины», потому что он видел, как, уходя, их раскладывали немцы. Семидесятилетний человек, старый железнодорожник, пятьдесят лет своей жизни проработавший здесь, в Вязьме, он говорит медленно, не торопясь, и в такт словам обтесывает горелое бревно, которое намерен укрепить над входом в яму, где кричит ребенок, чтобы потом сделать хоть какое-нибудь подобие крыши. Он не спеша обтесывает бревно и вдруг, не выдержав, с размаху, яростно, раз за разом вгоняет в него топор:

— Вот закрою яму, чтобы дите в тепле было, и в армию уйду. Уйду. Не могу я здесь жить. Пусть старуха с дитем сидит. Против немцев уйду, чтоб их...

И он грубо, матерно ругается, с бесконечной, нестерпимой ненавистью. А старуха стоит против него и мелкомелко, по-старчески кивает головой. Внучонок заливается в своей снежной яме. А кругом высятся трубы, трубы, трубы, бесконечные обгорелые трубы... И среди этих труб видны впереди колокольни вяземских церквей с голубыми сквозными проломами прямо а небо и причудливые обломки взорванных домов. Воздух кругом напоен гарью, а снег почернел так, словно те, кто остался в живых, в знак скорби посыпали свою землю пеплом.

В прошлую зиму наши войска подходили близко к Вязьме. Уже поднимали голову партизанские отряды, и жители по ночам переходили через фронт, и на улицах убивали немецких солдат, и казалось, что освобождение недалеко, но тогда не вышло, не удалось... И вот теперь, две недели назад, чувствуя, что на сей раз город не останется в их руках, фашисты вспомнили прошлую зиму и уничтожили этот тихий старинный город, расправились с ним так, как, пожалуй, до сих пор они — даже они — не расправлялись еще ни с одним городом. Они мстительно взрывали улицу за улицей, дом за домом, пока не взорвали все — от первого и до последнего. И вот мы стоим на одной окраине города, и нам насквозь видны снежные поля, идущие за той стороной города,— весь город виден насквозь, потому что его больше нет, он перестал быть городом.

Мы проезжаем по тому, что раньше называлось улицами Вязьмы. Я глазами ищу дом, где летом 1941 года мы два или три раза ночевали между фронтовыми поездками, но я не могу найти ни этого дома, ни даже его развалин, потому что среди сплошного пепелища ничего невозможно понять.

Мокрая весенняя дорога выходит из Вязьмы на запад, к фронту. На холме, сразу же за городом, тянется скромное немецкое кладбище. Тысячи черных крестов, аккуратно, по ранжиру расставленных и разделенных на сектора, тянутся на многие сотни метров. Немцы похоронены по числам: аккуратность могильщиков позволяет нам узнать, какого числа и скольких мы убили. Вот идет целая аллея, на которой похоронены кавалеры железного креста, и на каждом из крестов стоит одна и та же дата: «Погиб 27/I-42 года». А следующий ряд датирован 12/11. Затем — 1943 год. А дальше идут мартовские, совсем недавние, и земля свежая, и кресты только что вбиты в нее. Этих убили уже тогда, когда оставшиеся в живых начали жечь дома и улицы Вязьмы.

Дорога уходит дальше на запад. Она разллокла, по ней тяжело ползут тракторы, волоча за собой орудия, и пехота идет неспешным шагом бывалых солдат. Не знаю когда, но когда-нибудь эта пехота дойдет до границы и перейдет ее. Есть в походке солдат, в их лицах, в их взглядах, которые они бросают вокруг себя, на свою сожженную землю, что-то такое, что говорит: дойдут, непременно дойдут.

Весеннее солнце пригревает спину. Вытирая пот с усталых лиц, идут пехотинцы, идут угрюмо, молчаливее, чем обычно.

Вот следующая за Вязьмой деревня, овраг, в котором лежат еще не закопанные, вчера только убитые старики и женщины. Одна из них лежит, закинув голову, судорожно прижав к груди убитого ребенка. Над оврагом останавливается саперный взвод: сначала подходят первые двое, потом все ближе начинают тесниться остальные. Немолодой рыжеусый сапер долго, внимательно смотрит в овраг на мертвую женщину с ребенком. Потом, ни к кому не обращаясь, поправив на плече винтовку, говорит глуховатым, простуженным голосом:

— Робеночка не пожалели...

И после долгой паузы повторяет:

— Робеночка не пожалели.

Он ничего не прибавляет к этим словам — ни ругательств, ни крика негодования, ничего. Но за словами его чувствуется тяжелое, навсегда созревшее сейчас у него решение: не пожалеть их — тех, которые не пожалели.

Из полусожженной, разваленной хатенки выходит навстречу саперам глубокий старик на костылях. Он с минуту глядит на то, как саперы с миноискателями начинают расходиться в стороны от дороги, и потом говорит надтреснутым, старческим голосом:

— Вы тут не ищите, сынки. Они не тут мины клали. Вон они где клали.

Он, тяжело опираясь на костыли, делает два десятка шагов и, опершись на один костыль, подняв другой, тычет им в сторону:

— Вон где они клали. И здесь тоже клали... И вот там...

...Еще одна деревня. Отсюда немцы только что ушли, В двух хатах, уцелевших среди общего пожарища, собрались все оставшиеся в живых. На деревянном сундуке сидит еще нестарая женщина с седыми волосами и, подперев руками голову, молча, не всхлипывая, плачет. Она не в силах ничего сказать, но дочка соседки — курносая шестнадцатилетняя девчонка, час назад прибежавшая домой из лесу, где прятался народ со всех окрестных сел,—-отведя нас в сторону, начинает по-детски торопливо, захлебываясь, рассказывать, что произошло:

— Она потому плачет, что у ней сын убитый. Саша Иванов, ее сын. Два дня назад убитый. Они на немцев напали, и немцы его убили, и еще троих ребят. С нашей деревни — его, а из Филина — Ананьку и Ваську. И еще одного, городского, из Вязьмы.

Она, все так же продолжая торопиться, просто и бесхитростно рассказывает о том, как четверо пареньков (старшему из них было семнадцать) узнали, что немцы через лес погонят взятых из деревень женщин и детей. У пареньков был один полуавтомат, винтовка и два нагана. Они решили сделать засаду в лесу и или отбить детей у немцев, или умереть. Они сделали засаду, напали на немцев, одного убили, другого ранили, но в этом неравном бою трое из них тоже погибли, а четвертый с перебитыми ногами попал к немцам. Они долго тащили его по дороге, дотащили до деревни и там расстреляли.

Курносая девочка не выдерживает, всхлипывает и дрогнувшим голосом добавляет:

— Конечно, у них наганы. А наганы, они далеко не стреляют. А у немцев пулеметы были. Вот их и убили. А это мать Сашкина. Она все плачет.

За окном слышится скрип подъехавших саней. Женщина встает с сундука, выпрямляется и спокойным, твердым шагом, не опуская головы, не вытирая с лица слез, выходит на улицу. Она берет вожжи из рук приехавшего мальчика, так же прямо, не сгибаясь, садится в сани, и при общем молчании сани трогаются.

— Там, на дороге, лежит Сашка ее,— говорит девочка.— Вот она поехала теперь. Она его захоронить хочет.

Медленно по проселочной дороге, среди минированных полей, воронок, поваленных столбов, едут сани. Лошадью правит прямо сидящая в санях женщина со строгим, словно окаменевшим лицом. Крестьянка из-под Вязьмы, едущая за телом своего сына, она похожа на самое Россию, хоронящую своих погибших сыновей.

...Дороги уходят на запад. По ним движутся войска, и голые весенние леса взбегают на холмы и спускаются с них. И тает снег, освобождая от своего синеватого покрова несчастную, наконец освобожденную землю. И такая печаль охватывает сердце, такая скорбь о людях, погибших на этой грустной земле, что кажется, печаль эта, глубокая, неистребимая, неутолимая, как карающая десница, когда-нибудь поднимется над убийцами, которые сейчас, теснимые нами, все дальше отступают по снежным дорогам, уходящим на запад.

А в ушах у меня все еще стоят слова немолодого рыжеусого сапера: «Робеночка не пожалели»,— и я вижу каменное лицо его в ту минуту, когда он произносит эти слова.

«Красная звезда», 17 марта 1943 г.

[13; 142-148]